Обретенное время
Шрифт:
«А об авиации, — помните, что он говорил (как он, кстати, замечательно выражался): „Нужно, чтобы каждая армия была Аргусом с сотней глаз“? Увы! ему не довелось увидеть подтверждения своих слов». — «Вы заблуждаетесь, — ответил я, — битва на Сомме, — и он об этом прекрасно знал, — началась с ослепления противника: ему выкололи глаза, уничтожив его самолеты и аэростаты». — «Действительно!». С тех пор, как в ее жизни остались только духовные цели, Жильберта стала несколько педантичной, и посему добавила: «Он настаивал также, чтобы мы вернулись к старым средствам. Знаете ли вы, что месопотамские походы в эту войну (она, должно быть, читала об этом в свое время в статьях Бришо) практически без изменений повторили отход Ксенофонта? Чтобы переправиться из Тигра в Евфрат, английское командование использовало беллоны, длинные и узкие лодки, гондолы тех мест, — а на них, кстати, плавали еще древние халдеи». Эти слова навели меня на мысль, что в отдельных местах можно наблюдать своего рода застой прошлого, — оно, будто из-за особого тяготения, пребывает неопределенное время недвижимым, без изменений. Но, быть может, благодаря тем страницам, которые я прочел в Бальбеке, когда Робер был со мной рядом, больше всего меня впечатлило — как если бы я нашел во французской деревне ров, описанный у г-жи де Севинье, — что на Востоке, во время осады Кут-Эль-Амары («Кут-эмир, как мы говорим Во-ле-Виконт и Байо-л'Евек», — как сказал бы комбрейский кюре, если бы в своей этимологической жажде добрался до восточных языков), подле Багдада всплыло имя Басры, столько раз упоминавшейся в Тысяче и одной Ночи, куда так часто попадает, при отправке из Багдада или при возвращении в него, чтобы сесть на корабль или сойти с корабля, — задолго до генерала Таунсенда и генерала Горринджера [192] , во времена халифов, — Синдбад-Мореход.
192
…битва на Сомме — первая битва на Сомме (01.07-13.11.1916), чрезвычайно кровопролитная, тщательно продуманная с той и другой стороны, не дала ощутимых результатов ни немцам, ни союзникам. …месопотамские походы — британские военные действия 1914-1917 гг., в целом довольно неудачные,
«Он уже подмечал в войне, — сказал я ей, — что-то человеческое, что война живет, как любовь и ненависть, что ее теперь можно рассказывать, как роман, и, стало быть, если кто-то возьмется утверждать, что стратегия — это наука, то в войне он разобраться не сможет, потому что отныне война не стратегична. Врагу не более известны наши планы, чем нам — намерения нашей возлюбленной, и эти планы, быть может, непонятны и для нас самих. Собирались ли немцы, когда они наступали в марте 1918-го, брать Амьен? Мы об этом ничего не знаем. Может быть, они того не знали и сами, и сам по себе ход событий, например, их продвижение на запад к Амьену, определял замысел. Предположив, что война научна, еще следовало бы изобразить ее, как Эльстир рисует море, — но в другом смысле, исходя из иллюзий, постепенно исправляемых верований, как Достоевский рассказывает о жизни. Впрочем, теперь война, по-видимому, относится к ведению не столько стратегии, сколько медицины, включая непредвиденные обстоятельства, которых надеется избежать клиницист, вроде русской революции».
В этом разговоре Жильберта упоминала о Робере с почтением, которое, как мне казалось, в большей степени относилось к моему старому товарищу, нежели к ее почившему супругу. Словно бы она говорила этим: «Я знаю, как вы им восхищались. Я сумела понять этого замечательного человека, не сомневайтесь». И, однако, любовь, которой она уже определенно не испытывала к своему воспоминанию, определила, быть может, некоторые особенности ее сегодняшней жизни. Жильберта теперь не разлучалась с Андре. Хотя последняя, в первую очередь благодаря таланту супруга, а также собственному уму, проникла — конечно, не в среду Германтов, но в общество куда более изысканное, нежели те круги, в которых она вращалась доселе, — удивительно было, с чего это маркиза де Сен-Лу решилась стать лучшей ее товаркой. Дело, наверное, означало склонность Жильберты к тому, что она считала артистической жизнью, и к некоторому социальному вырождению. Это объяснение вполне вероятно. Однако мне на ум пришло нечто другое, — я всегда понимал, что образы, которые мы видим вкупе, являются, как правило, лишь частичным отражением, отголоском первого, довольно отличного соединения, хотя и симметричного последующим, но крайне от них удаленного. Мне пришло на ум, что если ежевечерне Андре, ее мужа и Жильберту видели вместе, то, может быть, потому, что несколько ранее будущий супруг Андре жил с Рашелью, затем оставил ее ради Андре. Вероятно, Жильберта тогда, находясь в своем слишком далеком и высоком обществе, ничего об этом не знала. Но она должна была узнать об этом позднее, когда Андре достаточно поднялась, а сама она опустилась, чтобы они друг друга заметили. Тогда, должно быть, ее и впечатлил авторитет женщины, ради которой Рашель была брошена человеком, наверное, обольстительным, раз она, Рашель, предпочла его Роберу.
Так что, быть может, Андре напоминала Жильберте о девическом романе, о любви к Роберу, и Жильберта не могла не уважать Андре, в которую с завидным постоянством был влюблен мужчина, любимый этой Рашелью, а последнюю — Жильберта это знала, — Сен-Лу любил намного сильнее, чем ее. А может быть напротив, подобные воспоминания не сыграли никакой роли в предрасположенности Жильберты к этой артистической чете, и следовало усматривать в этом, как то часто бывает, несоотносимые наклонности светских женщин — и просветиться, и опуститься. Жильберта, скорее всего, забыла Робера, как я Альбертину, и если даже ей и было известно, что писатель оставил Рашель ради Андре, то она никогда об этом не вспоминала при встречах с ними, это никоим образом не повлияло на ее пристрастие. Только свидетельство заинтересованных лиц могло бы подтвердить, было ли мое первое предположение не только возможным, но и истинным, — единственное средство, которое в подобных случаях остается, если бы в их словах обнаружилась бы и проницательность, и искренность. Но первое встречается там редко, а второе никогда. В любом случае, встреча с Рашелью, теперь — знаменитой актрисой, не могла доставить особого удовольствия Жильберте. Так что я огорчился, узнав, что она будет читать стихи на этом утреннике, — обещали Воспоминание Мюссе и басни Лафонтена.
Слышалось, как принцесса де Германт повторяет с некоторой экзальтацией и полязгиванием своих вставных челюстей: «Да это же наш кланчик! наш клан! Как я люблю эту юность, такую умную, такую деятельную, ах! как вы мужикальны!» И она воткнула крупный монокль в круглый глаз, слегка улыбающийся, слегка извиняющийся, что не может сохранить живость надолго, но таки решилась вторить «деятельности», «быть в кланчике» до конца.
«Но что тянет вас на эти людные сборища? — спросила Жильберта. — Вот уж не думала, что встречу вас на этой живодерне. Само собой, я рассчитывала встретить вас где угодно, но не на одном из гульбищ моей тетки — раз уж тетка в наличии», — добавила она с лукавинкой, ибо, будучи г-жой де Сен-Лу несколько дольше, чем г-жа Вердюрен — принцессой де Германт, она почитала себя «одной из Германтов» с рождения и была неприятно поражена мезальянсом дяди, женившегося на г-же Вердюрен, — этот брак к тому же тысячу раз был осмеян при ней в семье; само собой, лишь за спиной Жильберты говорилось о мезальянсе, совершенном Сен-Лу при женитьбе на ней. Она испытывала, впрочем, тем больше презрения к этой поддельной тетке, что, в силу той извращенности, из-за которой интеллигентная публика избегает обиходных манер, а также из потребности пожилых людей в воспоминаниях, ну и, наконец, в попытке растянуть свое новое светское положение на прошедшее, принцесса де Германт любила говорить о Жильберте: «Скажу вам прямо: это для меня не новые знакомства, я так и вовсе дружила с матерью этой милашки; знайте же, это была большая подруга моей кузины Марсант. Именно у меня она познакомилась с отцом Жильберты. Что до бедного Сен-Лу, то я уже давно знала всю его семью: его дядя когда-то был моим верным в Распельер». — «Видите, Вердюрены — это не совсем богема, — говорили мне люди, наслушавшиеся подобных речей принцессы де Германт, — они всегда были друзьями семьи г-жи де Сен-Лу». Может быть, один я знал, благодаря дедушке, что Вердюрены и правда не были богемой. Однако, они «не были богемой» вовсе не оттого, что дружили с Одеттой. Рассказы о прошлом, ни для кого уже не известном, приукрашиваются с той же легкостью, как повествования о странах, куда никто никогда не ездил. «В конце концов, — заключила Жильберта, — раз уж вы иногда сходите со своего столпа, не лучше ли вам посещать мои скромные вечеринки в узком кругу, — туда я пригласила бы симпатичных и умных людей? Такие столпотворения, как здесь, все-таки вам противопоказаны. Я видела, что вы болтали с моей теткой Орианой. У нее, конечно, много достоинств, но мы не ошибемся, — не правда ли? — если скажем, что до мыслящей элиты ей далеко».
Я не мог рассказать Жильберте о мыслях, посетивших меня за прошедший час, однако я подумал, что в плане развлечений она могла бы мне кое в чем посодействовать, — хотя я знал, что литературная болтовня с герцогиней де Германт развлекла бы меня не больше, чем подобные беседы с г-жой де Сен-Лу. Конечно, с завтрашнего дня я собирался возобновить, и на этот раз не так бесцельно, жизнь в одиночестве. В часы работы я запретил бы и посещать меня, ибо долг по отношению к произведению возобладал во мне над обязанностью быть вежливым и даже приветливым. Наверное, мои друзья проявят настойчивость, потому что не виделись со мной очень долго; а теперь, встретившись со мной, они решат, что я выздоровел; когда дневные житейские заботы кончатся или прервутся, они потянутся ко мне, как и я когда-то влекся к Сен-Лу, потому что — как я об этом догадался уже в Комбре, когда я намеревался было, не отчитываясь родителям, следовать самым похвальным намерениям, и именно в этот момент на меня сыпались упреки, — внутренние людские циферблаты не совпадают на том же часе. На одном бьет час отдыха, на другом час работы, у судьи — час наказания, а час раскаяния и глубокого перерождения виновного прозвонил уже давно. Но у меня хватило бы смелости ответить всем, кто придет ко мне или позовет меня, что по поводу существенных дел, в которых незамедлительно надо разобраться, у меня неотложная, архиважная встреча с самим собой. Хотя и мало связи между нашим подлинным «я» и тем вторым, но из-за их омонимичности и общего тела самоотречение, заставляющее нас приносить в жертву нехитрые обязанности и даже удовольствия, кажется другим эгоизмом.
И все-таки, не для того ли я буду жить вдали, чтобы заняться ими, сетовавшими, что не видятся со мною, чтобы заняться ими основательней (что не получится в их обществе), чтобы попытаться раскрыть, осуществить их? Какую пользу принесла бы многолетняя трата вечеров, если бы я издавал в ответ на эхо их едва выдохнутых слов столь же тщетное звучание моих, ради бесплодного удовольствия светской беседы, исключающей всякое вдохновение? Не лучше ли будет, если я попытаюсь описать кривую их жестов, слов, их жизни, характера, выведу их функцию? К несчастью, мне, по-видимому, придется бороться с привычкой ставить себя на место других людей, которая, хотя и благоприятствует разработке произведения, тормозит его исполнение. Мы из излишней вежливости жертвуем друзьям не только своими удовольствиями, но и долгом, и наш долг, — даже если он заключается для того, кто не смог бы принести никакой пользы фронту, в том, чтобы оставаться в тылу, где он как раз полезен, — стоит нам поставить себя на чужое место, против действительности представляется нашим удовольствием. В отличие от довольно большого числа великих мужей, в жизни без дружбы и болтовни я не находил ничего трагического, я ясно понимал, что экзальтация в товарищеских отношениях — это ложная дверь, ведущая к личной дружбе (не ведущей ни к чему) и отвращающая нас от истины, к которой
Я посмотрел на Жильберту и у меня не возникло желания снова ее увидеть, однако я сказал, что она доставила бы мне огромное удовольствие, пригласив меня вместе с очень юными девушками, — среднего достатка, если это возможно, чтобы у меня была возможность радовать их скромными подарками, — ничего, впрочем, не требуя от них взамен, кроме возрождения во мне былых мечтаний, былой грусти, может быть, — в какой-нибудь невозможный день, — целомудренного поцелуя. Жильберта улыбнулась и серьезно о чем-то задумалась.
Эльстир любил венецианскую красоту, воплотившуюся в его жене, и воссоздавал ее в своих полотнах, — и я извинял себя, что из некоего эстетический эгоизма меня влечет к прекрасным женщинам, которые причинят мне боль, что во мне живет какое-то идолопоклонство перед будущими Жильбертами, будущими герцогинями де Германт, будущими Альбертинами, с которыми я могу еще встретиться, и которые, казалось мне, вдохновят меня, как скульптора, прогуливающегося среди прекрасных античных статуй. Мне бы стоило однако вспомнить, что каждой из них предшествовало облекающее чувство тайны, и было бы проще — вместо того, чтобы просить Жильберту познакомить меня с юными девушками, — отправиться в те места, где ничто не может связать нас с ними, где между ними и тобой встает что-то непреодолимое, где, в двух шагах, на пляже, пока идешь к воде, ты чувствуешь, что отделен от них невозможностью. Только так это чувство тайны могло последовательно накладываться на Жильберту, герцогиню де Германт, Альбертину и многих других. Конечно, неизвестное и недосягаемое становится знакомым, близким, безразличным или мучительным, — но при этом в нем что-то сохраняется от былого очарования. И как на календарях, которые почтальон, чтобы получить деньги [193] , приносит нам на новый год, не было ни одного года, на фронтисписе которого, или затерявшись во днях, не хранился бы образ женщины, которую я тогда вожделел; образ подчас тем более произвольный, что, бывало, я никогда ее не видел, — как, в частности, камеристку г-жи Пютбю, м-ль д'Орженвиль, ту или иную девушку, имя которой встретилось мне в газетной светской хронике среди роя очаровательных вальсорок. Я угадывал ее красоту, я влюблялся в нее, лепил ее идеальное тело, возносящееся своей высотой над провинциальным пейзажем, где, как я узнал из Ежегодника Поместий, находятся угодья ее семьи. Что до женщин, мне знакомых, эти пейзажи были по меньшей мере двойными. Каждая из них восставала в разных точках жизни, возвышаясь, как покровительствующее местное божество, поначалу среди одного из этих вымышленных пейзажей, наслоение которых разграфляло мою жизнь, в который я, мечтая о ней, ее вписывал; затем следовал вид со стороны памяти, окруженной местами, где я впервые ее увидел, которые она напоминала мне, оставаясь привязанной к ним; ибо если наша жизнь — это кочевье, наша память оседла, и сколь бы мы ни стремились сбежать, наши воспоминания, прикованные к покинутым уже нами местам, все еще ведут там свою домоседную жизнь, подобно мимолетным друзьям путешественника, появившимся у него в каком-нибудь городе, которых ему придется покинуть, когда он уедет оттуда, ибо именно там для них, никогда не покидающих этот город, кончится жизненный путь, — словно он еще там, у подножия церкви, перед гаванью и под деревьями бульвара. Так что тень Жильберты падала не только на паперть церкви в Иль-де-Франс, где я представлял ее, но и на аллею парка неподалеку от Мезеглиза; тень г-жи де Германт на влажную тропку, где поднимались в рогозах фиолетовые и красноватые кисти, или на утреннее золото парижского тротуара. И эта вторая особа, порожденная не желанием, но памятью, не была, для каждой из этих женщин, неповторима. Ибо на каждую я смотрел с разных сторон, в разные времена, когда они становились для меня иными, и сам я менялся, овеваемый мечтаниями другого цвета. Но закон, управлявший мечтами каждого года, собирал вокруг них воспоминания о женщине, которую я знал тогда, и все относящееся, например, к герцогине де Германт времен моего детства, силой притяжения было сгущено вокруг Комбре, а все относящееся к герцогине де Германт, пригласившей меня на обед, вокруг совершенно отличного чувства; много было герцогинь де Германт, как, начиная с дамы в розовом, много было мадам Сван, разделенных бесцветным эфиром лет, и у меня не получалось перескочить с одной из них — к другой, потому что для этого потребовалось бы покинуть одну планету и переправиться на другую, через эфир. Не только разделенные, но и отличные друг от друга, украшенные мечтаниями разных лет, как особой флорой, немыслимой на другой планете; до такой степени отличной, что решив уже, что я не пойду обедать ни к г-же де Форшвиль, ни к г-же де Германт, я не мог и вообразить себе (если бы я подобное представил, то оказался бы в другом мире), — хотя некто осведомленный во мне утверждал об этом с авторитетом ученого, говорившего, что млечный путь возник от дробления одной звезды, — что первая не отличалась от г-жи де Германт, ведущей свое происхождение от Женевьевы Брабантской, а вторая от дамы в розовом. Так и Жильберта, у которой я просил, не отдавая себе в том отчета, позволения дружить с девушками, такими, какой некогда была и она, стала для меня только г-жой де Сен-Лу. Я не помышлял больше, глядя на нее, о значении, которое сыграло в моей любви (оно было забыто и ею) восхищение Берготом, снова ставшим для меня всего-навсего автором своих книжек, даже не памятуя (кроме редких и случайных воспоминаниях) о смятении, испытанном мною, когда я был ему представлен, разочаровании, изумлении от особенностей его речи, — в гостиной с белыми обшивками, уставленной фиалками, куда так рано приносили множество ламп, чтобы уставить ими несколько столиков. В действительности воспоминания, составившие первую м-ль Сван, были отрезаны от Жильберты теперешней, — овеваемые ароматом боярышника, они были удержаны вдали силами тяготения другой вселенной: фразы Бергота, с которой у них было единое тело. Сегодняшняя отрывочная Жильберта выслушала мою просьбу с улыбкой. Затем она погрузилась в серьезные размышления — к моей глубокой радости, потому что это помешало ей заметить группу людей, встреча с которыми едва ли ей доставила большое удовольствие. Это была герцогиня де Германт, воодушевленная беседой с жуткой старухой, — я разглядывал ее и никак не мог понять, кем она была: она не напоминала мне никого. Герцогиня де Германт, тетка Жильберты, болтала в этот момент с Рашелью, знаменитой теперь актрисой, — та собиралась прочесть на этом утреннике стихи Виктора Гюго и Лафонтена. Герцогиня уже очень давно удостоверилась, что ее положение в парижском обществе — блестяще (не понимая, что вещи такого порядка, как «блестящее положение», существуют только в душах тех, кто признает их таковыми, что большинство новых лиц, никогда о ней ничего не слышавших и не встречавших ее имя в отчетах о каких-либо замечательных вечеринках, полагают, что на самом деле она не занимает никакого положения), сколь можно реже, с большими промежутками, превозмогая скуку, посещала Сен-Жерменское предместье, осточертевшее ей, как она выражалась, до смерти, но зато позволяла себе причуды, например, обед с той или иной актрисой, которую она считала «восхитительной». В новой ее среде, так и не изменившись, хотя сама она думала иначе, она по-прежнему находила, что «слегка скучать» свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но это выражалось ею с какой-то грубостью, не без хрипотцы в голосе. Стоило мне заговорить о Бришо, как она ответила: «Он меня извел за эти двадцать лет», а когда г-жа де Камбремер сказала: «Перечитайте, что Шопенгауэр пишет о музыке», она отметила эту фразу, хмыкнув: «Перечитайте — это шедевр! Ну, это, пожалуй, будет тяжело». Старый д'Альбон улыбнулся, признав проявление духа Германтов. Жильберта, как женщина более современная, осталась бесстрастна. Хотя она и приходилась Свану дочерью, но, как утка, высиженная курицей, она была романтичней, и потому ответила: «Я нахожу, что это славно; в этом есть трогательное чувство».
193
…получить деньги — форма оплаты почтовых услуг.
Я рассказал г-же де Германт о своей встрече с бароном де Шарлю. В ее глазах он «опустился» еще ниже; дело объясняется тем, что в свете различают не только умственные способности тех или иных представителей общества, у которых они, впрочем, практически не отличаются, но и ум отдельного человека в различные периоды его жизни. Затем она добавила: «Он всегда был портретом моей свекрови; но теперь это сходство просто поразительно». И в этом нет ничего удивительного. Иногда сыновья воссоздают черты своих матерей с величайшей точностью, и единственная погрешность заключена, так сказать, в половой принадлежности. Ошибка, о которой не скажешь: felix culpa, ибо пол скажется и на личности, а женственная утонченность обернется в мужчине жеманством, сдержанной обидчивостью и т. д. Неважно, на лице ли, будь оно бородато, на щеках ли, даже рдеющих под бакенбардами, но определенные черты, совпадающие с материнским портретом, найдутся. Изыщется ли такой старый Шарлю, такая развалина, в которой мы не обнаружим, изумляясь, под слоями жира и рисовой пудры, осколки прекрасной женщины, ее вечной юности?..