Обретенное время
Шрифт:
«Знала ли я маршала? — переспросила герцогиня. — Но я была знакома и с более значительными людьми: герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его преосвященством Дюпанлу». Слушая ее, я простодушно досадовал, что не познакомился с теми, кого она назвала осколками старого режима [169] . Мне стоило вспомнить, что мы зовем «старым режимом» время, из которого в поле видимости — лишь окончание; то, что еще заметно на линии горизонта, обретает сказочное величие и, в нашем понимании, замыкает рамки мира, который мы уже никогда не узнаем; но все-таки мы продвигаемся, и скорее мы сами на горизонте — для поколений позади нас; горизонт отступает, и мир, который кончился, начинается вновь. «Мне в молодости даже довелось увидеть, — добавила г-жа де Германт, — герцогиню де Дино. Матерь Божья, да ведь вы знаете, что мне не двадцать пять». Эти слова меня раздосадовали: «Она не должна так говорить, так говорят старухи». И тотчас я вспомнил, что она и правда стара. «А вот вы все такой же, — продолжала она, — вы прямо-таки ничуть не изменились», — заговори она о том, что что-то изменилось, и мне было бы не так больно, ибо что-то необычное в немногочисленности перемен доказывало, что времени утекло очень много. «Да, друг мой, — продолжала герцогиня, — не удивляйтесь, но у вас вечная молодость», — сказано это было меланхолически, потому что фраза имела смысл только в том случае, если мы действительно, хотя и не внешне, постарели. И она нанесла последний удар: «Я всегда жалела, что вы не женились. Но кто знает, может это к лучшему. Ваши сыновья подросли бы к войне, а если бы их убили, как бедного Робера (я еще
169
герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его преосвященством Дюпанлу — последний (1802-1878) был епископом в Орлеане. Остальные — не менее представительные особы, существовали реально. Старого режима — монархического правления, имеется в виду.
У одних сплошная подмена клеток была последовательна, однако это произошло в мое отсутствие; метаморфоза была столь глубока, перемена настоль поразительна, что я мог бы сто раз ужинать с ними бок о бок в ресторане, не подозревая, что когда-то мы были знакомы, не догадываясь уже о королевском состоянии суверена инкогнито или пороке неизвестного. Сопоставление становилось недопустимым, когда я слышал их имя, ибо можно еще предположить, что напротив сидит преступник или король, тогда как тех-то я знал, вернее, я знал лиц, носящих то же имя, — но между ними не было никакого сходства, и я не мог поверить, что это были те же люди. Но если отправной точкой было представление о монаршем достоинстве или пороке, оно незамедлительно навешивало на неизвестного (в отношении которого так легко, еще с повязкой на глазах, мы допустили бы непростительную дерзость или любезность) новую личину, на те же черты, в которых мы различим теперь что-то выдающееся или подозрительное; я изо всех сил вбивал в лицо неизвестной, абсолютно неизвестной мысль, что она — г-жа Сазра, и в конце концов восстанавливал известное мне раньше значение этого лица, — но оно теперь так и осталось бы для меня совсем чужим, лицом совершенно незнакомой особы, потерявшей все известные человечьи атрибуты, подобно человеку, снова ставшему обезьяной, если бы имя и тождественность не наставляли меня, хотя задача была трудна, на дорогу к истине. Иногда, правда, старый образ возрождался довольно ясно, и я мог устроить им очную ставку; но, как свидетель, увидевший обвиняемого, из-за огромной разницы, я нехотя сознавался: «Нет… я не узнаю ее».
Жильберта де Сен-Лу спросила меня: «Может, поужинаем в ресторане вдвоем?» Я ответил: «Если вас не скомпрометирует ужин с молодым человеком», — и, услышав хохот вокруг, поспешил добавить: «Или, скорее, со старым». Я почувствовал, что эта фразу могла бы, говоря обо мне, сказать мама — моя мать, для которой я так и остался ребенком. Я понял, что в суждениях о себе я становлюсь на ее точку зрения. Если я и констатировал, как она, изменения, произошедшие с раннего детства, то это все-таки были перемены уже очень давние. Пока что я дошел до того возраста, когда говорят, едва ли не забегая вперед событию: «Теперь он уже практически взрослый молодой человек». Я все еще так думал, но на сей раз с громадным опозданием. Я не заметил, что изменился. Но, в сущности, эти, что только что гоготали, в себе они это видели? Я не был сед, мои усы были черны. Мне хотелось спросить у них, почему эта жуткая вещь очевидна.
Теперь я понял, что значит старость, о реальности которой мы размышляем абстрактно, наверное, дольше всего, — глядя на календари, датируя письма, отмечая свадьбы друзей, детей друзей, — не понимая, либо от страха, либо от лени, что она значит, пока не встретим незнакомую фигуру, например — г-на д'Аржанкура, пока она не возвестит нам, что теперь мы живем в новом мире, пока внук одного из наших приятелей, юноша, с которым мы инстинктивно держимся на равных, не улыбнется, словно мы его вышучиваем, ибо человек нашего возраста сошел бы ему за деда, — и я понял, что значит смерть, любовь, радости духа, польза скорби, признание и т. д. Если имена и потеряли для меня неповторимость, то слова раскрыли мне свой смысл. Красота образов помещена за вещами, красота идей — перед ними. Так что теперь я не испытываю восхищения, когда вещи перед глазами, но их красота мне понятна только тогда, когда их больше нет.
Но эти последние жестокие открытия только помогут мне в разработке вещества моей книги. Раз уж я смирился, что у меня не получится создать ее исключительно из подлинных, цельных впечатлений, живущих вне времени, среди истин, с которыми, как я считал, они скреплены, то впечатления, времени принадлежащие, — времени, что омывает и изменяет людей, общества, нации, — займут в моем произведении важное место. Я исследовал бы не только искажение человеческого облика, новые свидетельства коему я наблюдал ежеминутно, — ибо, все еще размышляя о своем произведении, уже набравшем достаточную силу, чтобы я не отвлекался преходящими затруднениями, я здоровался и болтал со знакомыми. Старение, впрочем, не сказалось на всех одинаково. Я слышал, как кто-то спросил мое имя, мне сказали, что это г-н де Камбремер. Чтобы показать, что он меня вспомнил, он спросил: «Ну что, вас все еще мучают ваши удушья?» — и на мой утвердительный ответ добавил: «Ну, видите, это отнюдь не препятствует долголетию», — словно столетие я уже справил. Пока я говорил с ним, я никак не мог отвести глаз от двух или трех черт, что могли еще, в моей мысли, принадлежать тому обобщенному воспоминанию (тогда как остаток был совсем несхож), которое я именовал его особой. На секунду он повернулся в сторону. Я увидел, что узнать его было невозможно оттого, что к щекам прилипли огромные красные мешки, он из-за них не мог нормально раскрыть рот и глаза; я одурел, не осмеливаясь смотреть на эту разновидность карбункула, о котором, казалось мне, было бы приличнее ему заговорить первым. Но, как мужественный больной, эту тему он, смеясь, обходил, а я боялся выказать бессердечие, не расспрашивая, а также невежливость, если бы я спросил, что же это с ним приключилось. «Но разве с годами это не случается с вами реже?» — продолжал он расспрашивать. Я ответил ему, что нет. «Вот оно что! А моя сестра теперь задыхается намного реже, чем раньше», — возразил он, будто мое заболевание не могло отличаться от заболевания его сестры, будто возраст был самым действенным лекарством, и невозможно было представить, что, пойдя на пользу г-же де Гокур, он не принес мне исцеления. Подошла г-жа де Камбремер-Легранден, и я все больше боялся выказать бесчувственность, не выразив сочувствия в связи с тем, что было мною замечено на лице ее мужа, — но, тем не менее, я не осмеливался заговорить об этом первым. «Ну, вы рады с ним повидаться?» — спросила она. — «Да. А… как он сейчас?» — бросил я довольно неопределенно. — «Слава Богу, не так уж плохо, как вы видите». Она не видела этой болезни, меня ослепившей, заболевание было одной из масок Времени, наложенной Им на лицо маркиза, вылепленной столь постепенно, утолщенной с такой осторожностью, что маркиза так ничего и не заметила. Как только г-н Камбремер закончил свои расспросы о моих удушьях, я у кого-то тихо осведомился, жива ли еще его мать. В действительности, в подсчетах истекшего времени сложен только первый шаг. Поначалу испытываешь большие затруднения, представляя, сколько воды утекло, затем — что не утекло еще больше. Мы знаем, что XIII-й век далек, затем с трудом представляем, что еще существуют церкви XIII-го века, — последние, однако, во Франции многочисленны. За несколько секунд я совершил эту серьезную работу, которую мы — с трудом вспомнив, что человеку, с котором мы познакомились в молодости, было лет шестьдесят, с еще большим трудом осуществляем, чтобы осознать по прошествии пятнадцать лет, что он еще жив, что ему всего лишь семьдесят пять. Я спросил г-на де Камбремер, как поживает его мать. «Она как всегда прекрасно», — эти слова, в противоположность племенам, где безжалостно обходятся с престарелыми родителями, в определенных семьях употребляют применительно к старикам, чьи сугубо бытовые способности, как то слух, способность пешком отправиться на мессу, умение стойко сносить трауры, в глазах детей отпечатлевают неповторимую духовную красоту.
Иные лица сохранились в целости, и возраст сказался иначе — казалось, им неловко, если надо пройтись; поначалу мы думаем, что у них болят ноги, и только потом понимаем, что их ступни старость сдавила свинцом. Других, например, принца д'Агригента, старость украшала. Этому высокому, тощему человеку с тусклым взором, волосами, которые, казалось, должны были остаться рыжеватыми навсегда, наследовал — путем метаморфозы, аналогичной тем, что претерпевают насекомые, — некий старик: ярко-рыжие волосы (мы видели их слишком долго), как слишком уж долго служивший ковер, сменились белыми. Его грудь приобрела неведомую, неколебимую, почти воинственную дородность, — она, должно быть, и привела к подлинному перерождению известной мне хрупкой хризалиды; значительность, погруженная в самосозерцание, наводила поволоку на глаза, в которых светилась новая доброжелательность, на этот раз обращенная ко всем. И поскольку вопреки всему между сегодняшним величественным принцем и портретом, сохраненным моей памятью, сохранилось некоторое сходство, я восхитился неповторимой обновляющей силой времени, которое, щадя единство человека и законов жизни, умело изменяет декор, вводит смелые контрасты в следующие друг за другом образы одного и того же персонажа; ибо многих из этих людей можно было отождествить сразу, но лишь в качестве довольно слабых портретов, собранных на выставке неточного и недоброжелательного художника, ожесточившего черты одного, стершего свежесть лица, легкость стана второй, омрачившего ее взгляд. При сравнении образов с теми, которые жили в моей памяти, мне меньше нравились показанные в последнюю очередь. Часто приятель предлагает нам на выбор свои фотографии, одна из них кажется нам не совсем удачной и мы от нее отказываемся; каждому, приближавшему свое лицо, мне хотелось сказать: «Нет, это не то, это не вышло, это не вы». Я не осмелился бы добавить: «Вместо вашего прекрасного прямого носа у вас тут что-то крючковатое, как у вашего отца, — у вас на лице я такого никогда не видел». И действительно, этот нос был и нов, и наследствен. Одним словом, художник — Время — «кроил» свои модели так, что они были узнаваемы. Но они не были похожи на самих себя; не потому, что Время льстило им, но потому, что оно их старило. Впрочем, этот художник работает очень медленно. Так копию лица Одетты, едва набросанный эскиз которой — в тот день, когда я впервые увидел Бергота, — я разглядел в Жильберте, время довело наконец до совершеннейшего сходства, и здесь оно уподобилось тем портретистам, которые долго скрывают свои полотна и работают над ними из года в год.
Если женщины, подкрашиваясь, признавали свою старость, то на лице мужчин, которых я никогда в этом не подозревал, старость напротив сказалась отсутствием румян; и все-таки, думалось мне, они сильно сдали, разочаровавшись кому-то нравиться, прекратив использование притирок. Среди них был Легранден. Упразднение розоватости губ и щек, об искусственности коей я никогда не догадывался, нанесло на его лицо сероватый налет, придало ему скульптурную резкость камня. Он теперь не только не румянился, но и не улыбался, не блестел глазами, не вел замысловатых речей. Удивительно было, как бледен он и подавлен, как редко он говорит, что речи его невыразительны, будто слова вызванных спиритом умерших. Спрашивали, что мешает ему проявить оживленность, красноречие, обаяние, как вопрошаешь себя перед безликим «духом» того, кто при жизни славился остроумием, когда на вопрос спирита вот-вот, думаешь, прибегут восхитительные ответы. И отвечали, что причина, из-за которой красочный и быстрый Легранден сменился бледным и печальным фантомом Леграндена — это старость.
Многих я в конечном счете признал лично, какими они были прежде, — например, Ской изменился не более, чем засохший цветок и высушенный фрукт. Как бесформенный набросок, он подтверждал мои теории об искусстве. (Он взял меня под руку: «Я слушал эту симфонию восемь раз…» и т. д.) Остальные были не любителями, но людьми света. Старость, правда, тоже не способствовала их вызреванию, — даже осененное первым кругом морщин, шапкой седых волос, их младенческое лицо, не претерпевшее изменений, лучилось восемнадцатилетней игривостью. Не старики, это были восемнадцатилетние юноши, увядшие необычайно. Пустяка бы хватило, чтобы изгладить стигматы жизни, и смерть без труда вернет лицу его юность; немного почистишь ветошью — и портрет, на котором лишь легкий налет пыли, заблистает прежними красками. И я понял, как мы заблуждались, слушая прославленного старца и заранее вверяясь его доброте, справедливости, мягкости его души, ибо сорока годами ранее все они были жуткими юношами, и с чего им терять свою суетность, двоедушие, спесь и коварство.
Резко контрастировали с ними мужчины и женщины, ранее невыносимые, но постепенно утратившие недостатки, — или жизнь, исполнив или разбив их мечты, лишила их самомнения и горечи. Выгодный брак, после чего хвастаться и задираться уже ни к чему, самое влияние жены, постепенная оценка качеств, неведомых легкомысленному юношеству, позволило им умерить норов и развить свои достоинства. Эти-то, старея, представали совершенно другими личностями, подобно тем деревьям, что меняют осенью цвета и будто переходят в другие виды. У них старческие свойства проявлялись в полную меру, но как что-то психическое. У других изменения были физического порядка, это было так непривычно, что та или иная особа (г-жа д'Арпажон, к примеру) казалась мне и знакомой, и незнакомой. Незнакомой, потому что невозможно было заподозрить, что это она, и против своей воли я не смог, отвечая на ее приветствие, скрыть умственные потуги, нерешительный выбор из трех или четырех вариантов (среди которых г-жи д'Арпажон не было), стремление понять, кому же это я с теплотой ответил, — очень ее, должно быть, удивившей, ибо, опасаясь выказать излишнюю холодность, если то был близкий друг, я компенсировал неискренность взгляда теплотой рукопожатия и улыбки. Но с другой стороны, новое ее обличье было мне знакомо. Этот облик я раньше часто видел в крупных пожилых женщинах, не допуская в те годы, что они могут чем-то походить на г-жу д'Арпажон. Это обличье так отличалось от присущего, как мне помнилось, маркизе, словно она была обречена, как персонаж феерии, явиться сначала юной девушкой, затем плотной матроной, которая станет вскоре, наверное, сгорбленной и трясущейся старушонкой. Подобно неуклюжей пловчихе, она видела берег где-то далеко-далеко, с трудом расталкивая захлестывающие ее волны времени. Мало-помалу, тем не менее, разглядывая ее колеблющееся лицо, неопределенное, как неверная память, которая уже не хранит былых очертаний, я в нем что-то таки обнаружил, предавшись занятной игре в исключение квадратов, шестиугольников, добавленных возрастом к ее щекам. Впрочем, к женским лицам примешивались не только геометрические фигурки. В щеках герцогини де Германт, неизменных, но разнородных, словно нуга, я различал след ярь-медянки, маленький, розовый кусок разбитой ракушки, опухоль, трудную для определения, не столь крупную, как шарик омелы, но более тусклую, чем стеклянный жемчуг.
Мужчины нередко хромали: чувствовалось, что причина — не дорожный инцидент, но первый удар, ибо они уже, как говорится, стояли одной ногой в могиле. Приоткрыв свою, уже парализованные слегка, женщины силились вырвать платье из цеплявшихся камней склепа, выпрямиться, — опустив голову, они выгибались в кривую, занятую ими ныне между жизнью и смертью, перед последним падением. Ничто не могло противиться движению одолевающей параболы, и они трепетали, если хотелось подняться, а пальцам не хватало сил, чтобы что-то держать.