Обретенное время
Шрифт:
Если нас оскорбляет наглец, мы, конечно, предпочли бы услышать его хвалы, — тем более, если нам изменяет возлюбленная, мы много чего отдали бы, чтобы дело обстояло иначе. Правда, злость оскорбленного, скорбь отвергнутого тогда остались бы для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно художнику. Так неблагодарные и злобные люди, вопреки своей воле, да и вопреки воле художника, входят в его произведение. Памфлетист невольно приобщает к своей славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин, которых художник ненавидел больше всего, и, увы, женщин, которых он сильнее всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда причиняют ему боль. Когда я любил Альбертину, я ясно понимал, что она меня не любит, и я поневоле смирялся, что с ней я только узнавал, что такое страдание, любовь, а поначалу — счастье.
И когда мы пытаемся извлечь что-то существенное из нашей печали, описать ее, нас, в какой-то мере, может утешить еще и то, что обобщающее мышление и письмо для писателя суть здоровые и необходимые функции, приносящие ему счастье, как людям плотским — упражнения, пот и ванна.
Честно признаться, меня это несколько смутило. К чему мне была моя вера в искусство, высшую истину жизни, я ведь, с другой стороны, был уже не в состоянии прилагать какие-то усилия, что-то вспоминать, я уже не мог любить Альбертину, оплакивать бабушку, как раньше, — и я спрашивал себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Мою бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким
Впрочем, произведение, которое пишут наши беды, в грядущем можно истолковать и как роковую примету страданий, и как счастливый знак утешения. И правда, если мы говорим, что влюбленности и разочарования поэта послужили ему, помогли выстроить произведение, если какие-нибудь женщины, — одна по злобности, вторая шутки ради, — вовсе не подозревая о том, внесли по камню в постройку монумента, который они не увидят, мы не достаточно ясно представляем, что жизнь писателя не ограничена этим произведением, что тот же самый его характер, из-за которого он испытал множество описанных в книге страданий, продолжит жизнь и после того, как работа будет окончена, что он же побудит писателя полюбить других женщин в довольно схожих обстоятельствах, если только время не переменит, не преобразует условия, саму тему, его любовный аппетит и сопротивляемость боли. С этой точки зрения произведение можно рассматривать как несчастную любовь и пророчество о грядущих, жизнь уже похожа на произведение, и поэту можно не писать больше, поскольку в написанном кроется предвосхищенный облик грядущего. Итак, моя любовь к Альбертине, сколь бы ни была она отлична, уже была вписана в мою любовь к Жильберте, в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины, рассказ о ней от ее тетки, не думая, что этот неразличимый росток сможет развиться и простереться надо всей моей жизнью. Но с другой стороны произведение — это примета счастья, потому что оно учит нас, что в любом чувстве общее лежит в стороне от частного, учит дороге от второго к первому, какому-то упражнению, укрепляющему против печали, внушая нам забвение ее причин, наставляя, как проникнуть в ее сущность. И правда, мне еще предстояло узнать в будущем, что в часы работы, даже в любви и тоске, при исполнении произведения, наша возлюбленная растворяется в реальности более объемной, нежели реальность забвения, что в часы труда мы страдаем от любви не больше, чем от какой-то чисто физической болезни, в которой любимое существо уже ничего не значит, чем от своего рода болезни сердца. Правда, все дело во времени, и эффект будет обратным, если работа придет несколько позднее. Ибо те люди, которым, сколь бы мы ни сопротивлялись, удалось, по своему злобству и ничтожеству, разбить наши иллюзии, уже сами отъединились от любовной химеры, выдуманной нами, и сошли на нет, и если в это время мы примемся за работу, то наша душа вновь изобретет эти чувства и отождествит их, для нужд самоанализа, с якобы любившими нас женщинами; в этом случае литература, возвращая к работе, прерванной любовной иллюзией, сообщает своего рода загробную жизнь уже мертвой любви.
Нам нужно оживлять наше страдание со смелостью врача, испытующего на себе опасную инъекцию. Но в то же время нам необходимо осмыслить его, обобщить, и в какой-то мере это облегчит нашу боль и поможет разделить горе с миром, высвободить этим немного радости. Там, где жизнь заводит нас в тупик, разум буравит выход, ибо если и нет средства от неразделенной любви, то мы исходим из констатации страдания, чтобы извлечь хотя бы предполагаемые им выводы. Разуму неведома круговая порука безысходного существования.
Так что мне нужно примириться с мыслью, — поскольку ничто не длится, если не становится обобщением, если дух не замыкается на себе самом, — что даже самые дорогие для писателя люди, в конечном счете, лишь позировали ему, как художнику.
В любви наш счастливый соперник, иными словами, наш враг — это наш благодетель. Он придает существу, вызывающему только бесцветное физическое желание, безмерную ценность, хотя с ним никак и не сопряженную, но нами ему приписываемую. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не претворялось бы в любовь. Если бы у нас их не было, или если бы мы не думали, что они у нас есть. Вовсе не обязательно, чтобы они существовали реально. Нам послужила бы и эта иллюзорная жизнь, которой подозрение и ревность наделяют несуществующих врагов.
Иногда скорбный отрывок только набросан, и к нам приходит новая грусть, новое страдание, позволяя его закончить, дополнить. Не следует слишком уж жалеть себя из-за этих полезных огорчений, ибо в них нет недостатка, они не заставят себя долго ждать. Надо все-таки торопиться, потому что они не длятся очень долго: мы либо утешимся, либо, если они слишком сильны и сердце больше не так крепко, мы умрем. Только счастье целительно телу; но именно горе воспитует силы духа. Впрочем, даже если бы оно и не открывало нам с каждым разом законы, то оно все равно необходимо — чтобы вернуть нас к истине, заставить отнестись к миру всерьез, вырвать сорняки привычки, скептицизма,
Эти мысли заставили меня почувствовать нечто более основательное и точное в истине, давно уже мною предвосхищенной, впервые кстати, когда г-жа де Камбремер удивлялась, как же это я из-за Альбертины отказался от общения с таким замечательным человеком, как Эльстир. Я понимал, что она не права даже с интеллектуальной точки зрения, но я не знал, что она недооценивает именно уроки и практику литератора. Объективная ценность искусств здесь не имеет никакого значения, речь идет о том, чтобы заставить выйти, вывести к свету наши чувства и страсти, то есть страсти и чувства каждого человека. Женщина, которая нужна нам, из-за которой мы страдаем, вызволяет из нас ряды по-иному глубоких, по-иному живых чувств, нежели какой-нибудь выдающийся человек. Вспомнив о жизненных наших реалиях, остается узнать — стоит ли хоть чего-нибудь измена женщины, принесшая столько страданий, наряду с истинами, которые эта измена нам открыла, которые женщина, радующаяся нашей муке, едва ли сможет понять. Во всяком случае, в этих изменах недостатка нет. Писатель без боязни может приняться за долгую работу. Пусть ум работает, по ходу дела встретится много горя, оно займется финалом. Что до счастья, то от него едва ли не единственная польза — сделать несчастье возможным. Надо чтобы в счастье мы оковали себя нежными и крепкими нитями доверия и привязанности, чтобы разрыв, с такой пользой для нас, порвал нам что-то в сердце, что и зовут несчастьем. Если же мы не были счастливы, и даже не надеялись на то, несчастья не будут жестоки и, следовательно, не принесут плода.
Художнику, чтобы нарисовать одну церковь, надо увидеть многие, и тем более писателю, чтобы описать одно чувство, воплотить объем и насыщенность, общность и литературную реальность, понадобится много людей. Искусство длительно, а жизнь коротка; можно добавить, что если вдохновение кратко, рисуемые им чувства не намного длиннее. Ведь именно страсти готовят материю наших книг, записывает их промежуточное отдохновение. Когда вдохновение возродится, когда мы снова примемся за работу, женщина, позировавшая нам для какого-то чувства, его уже не внушит. Тогда продолжение надо рисовать с другой, и хотя это измена первой, оттого, что наши чувства сходны, произведение становится воспоминанием о былых влюбленностях и в то же время пророчеством о влюбленностях грядущих, — и нет ничего страшного в этой подмене. Поэтому тщетно исследовать — кто был прототипом. Произведение, даже неприкрытая исповедь, включено, по меньшей мере, в целый поток различных эпизодов жизни автора, — предшествующих, которые его вдохновили, последующих, которые походят на него не меньше, ибо будущая любовь воспроизводит особенности предыдущих. Мы не так верны человеку, которого любили сильнее всех, как самим себе, и мы забудем его рано или поздно, чтобы — поскольку это одно из наших свойств — полюбить вновь. Самое большее, наша любовница внесла в это чувство какую-то особенность, и мы будем верны ей и в изменах. Нам понадобятся от ее наследницы те же утренние прогулки, те же проводы по вечерам, мы дадим ей в сто раз больше денег. (Занимательна эта циркуляция денег, которые мы дарим женщинам, — последние, благодаря им, приносят нам страдания, что значит: позволяют нам писать книги, и едва ли будет ошибкой говорить, что книги, как артезианские колодцы, поднимают настоль высоко, насколь глубже страдание вошло в сердце.) Благодаря этим заменам произведение становится чем-то отвлеченным и приобретает более общий характер; и здесь суровое назидание: для нас нет необходимости стремиться к людям, ибо реально существуют и, следовательно, поддаются выражению, не они, а идеи. Надо торопиться, не терять времени, покуда модели находятся в нашем распоряжении; ибо много сеансов не дают ни те, что позируют для счастья, ни те, — увы, поскольку оно длится не дольше, — что позируют для горя.
Впрочем, даже тогда, когда оно не служит для нас поставщиком, первооткрывателем материи произведения, оно полезно, ибо к ней подталкивает. Воображение и мысль — восхитительные машины, но они могут быть и инертны. Тогда страдание приводит их в движение. И позирующие нам для скорби женщины дают частые сеансы в той самой мастерской, куда мы заходим только в эти времена, мастерской нашей души! Это время — образ нашей жизни с ее различными горестями. Ибо горести тоже состоят из многих, и только успеешь подумать, что скорбь улеглась, как придет новая. Новая в полном смысле этого слова: может быть, потому, что непредвиденные ситуации теснее вводят нас в соприкосновение с собою, и скорбные дилеммы, возникающие в любви ежеминутно, наставляют нас и последовательно открывают материю, из которой мы созданы. И когда Франсуаза, видевшая, что Альбертина всюду ходит, как собака, все приводит в беспорядок, разрушает меня и огорчает, говорила мне (к этому времени я уже написал несколько статей и сделал несколько переводов): «Вот вместо этой девицы, на которую он все время угробил, барин взял бы себе что ли секретаря какого-нибудь воспитанного, а тот бы разобрал все его бумажища!» — я, наверное, ошибался, находя, что она говорит разумно. Отнимая у меня все свободное время, заставляя меня страдать, Альбертина, наверное, принесла мне больше пользы, даже с литературной точки зрения, чем секретарь, который привел бы в порядок «все мои бумажища». Однако если какое-то существо так нелепо (наверное, в природе это место принадлежит человеку), что не может любить, не страдая, и ему нужны горести, чтобы познать истины, то рано или поздно жизнь ему надоест. Счастливые года суть потерянные года, чтобы работать, мы ждем страданий. Идея предваряющего страдания ассоциируется с идеей работы, мы боимся каждого нового произведения, думая о скорбях, которые необходимо вынести, чтобы его придумать. И поскольку мы понимаем, что страдание — это лучшее, что можно встретить в жизни, мы без ужаса, как об освобождении, думаем о смерти.
Однако, если отчасти это было мне не по нраву, еще следовало учесть, что чаще не мы играем с жизнью, подыскивая людей для книг, но все совершается наоборот. Столь благородный пример Вертера был, увы, не для меня. Ни на секунду не веря, что Альбертина любит меня, из-за нее я двадцать раз хотел покончить с собой, я разорился и потерял здоровье. Когда речь идет о работе, мы скрупулезны, мы вникаем в мельчайшие детали, мы отбрасываем все, что не является истиной. Но если речь идет всего лишь о жизни, мы терзаем себя и теряем силы, изводимся домыслами. Но подлинно, только из жилы этих измышлений (если прошли года быть поэтом) можно извлечь какую-то истину. Горести — это мрачные, ненавистные слуги, с которыми мы сражаемся, которым мы все больше проигрываем, слуги ужасные, не подлежащие замене, но они ведут нас подземными дорогами к истине и смерти. Блажен тот, кто встретил первую раньше второй, для кого, сколь бы близки они ни были одна от другой, час истины пробьет прежде смертного часа.