Чтение онлайн

на главную

Жанры

Обретенное время
Шрифт:

Я зашел в библиотеку и вспомнил, что рассказывали о ней Гонкуры — какие прекрасные редкие издания здесь хранятся, — и решил, что раз уж я попал сюда, надо их посмотреть. И, не оставляя нити рассуждения, я один за другим вытаскивал восхитительные томы, не слишком, впрочем, задерживая на них внимание, пока в рассеянности не раскрыл один из них, Франсуа ле Шампи Жорж Санд; меня несколько неприятно поразило, словно бы испытанное ощущение было слишком несогласно [151] с теперешними моими мыслями; и тут к моему горлу подступил комок, я понял, как оно было им близко. Так, когда в комнате умершего служащие похоронного бюро готовятся к выносу тела, и сын человека, уже отдавшего родине свой долг, жмет руку последним соболезнующим друзьям, если под окнами прозвучат фанфары, он возмутится и подумает, что это какая-то шутка, оскорбительная его горю. Но если до этого он еще крепился, то теперь ему сложно сдержать слезы; он только что понял, что это звуки военного оркестра, который разделяет его траур и воздает почести праху его отца. Так я почувствовал, сколь согласно с моими мыслями было это скорбное впечатление, вызванное во мне названием книги в библиотеке принца де Германта; это название навело меня когда-то на мысль, что благодаря литературе нам открывается чудесный мир, которого я больше не находил. И, тем не менее, это была довольно заурядная книга, это была Франсуа ле Шампи. Но для меня это имя, как и имя Германтов, отличалось от имен, которые я узнал позже. Название напомнило мне о чем-то необъяснимом, как тогда казалось мне, в сюжете Франсуа ле Шампи, когда эту книгу мне читала мама (так в имени Германтов, если я долго не встречался с ними, начинало слышаться что-то феодальное, а во Франсуа ле Шампи я находил что-то от сущности романа), на мгновение подменив собой общее устойчивое представление о беррийских романах Жорж Санд. На каком-нибудь ужине, где мысли всегда скользят по поверхности, я бы, наверное, мог говорить о Франсуа ле Шампи и Германтах, словно в том и другом не было ничего комбрейского. Но наедине с собой, как в эту минуту, я погружался намного глубже. Мысль о том, что та или иная особа, с которой я познакомился в свете, была кузиной г-жи де Германт, то есть кузиной персонажа волшебного фонаря, в эти минуты казалось мне непостижимой, и подобным образом прочитанные мною прекраснейшие книги — я не могу сказать, что они лучше, хотя, тем не менее, так оно и было, — уподоблялись мною этой несравненной Франсуа ле Шампи. Это было очень

старое впечатление, там нежно смешались детские и семейные воспоминания; и я не смог узнать его тотчас. В первую минуту я с гневом спрашивал себя, кто этот чужак, только что причинивший мне боль. Этим чужаком был я, это было дитя, которым я был тогда, и книга только что воскресила его во мне, ибо она только это дитя и знала, это его она сразу позвала, — она хотела, чтобы на нее смотрели его глазами, чтобы ее любили его сердцем, она могла говорить только с ним. И потому эта книга, которую мама читала мне вслух в Комбре почти до утра, была для меня исполнена того же очарования, что и та ночь. Само собой, «перо» Жорж Санд, используя выражение Бришо, любившего говорить о какой-нибудь книге, что она написана «бойким пером», теперь не казалось мне, как — давным-давно — моей маме, пока она, шаг за шагом, не сообразовала свои литературные вкусы с моими, пером волшебным. Но, сам того не желая, я наэлектризовал его, как частенько в забаву школьники, и вот уже тысячи комбрейских пустяков, о которых я давно уже и думать забыл, выскочили с легкостью, сами по себе, и гуськом покатились цепляться к намагниченному кончику в волнующей и бесконечной цепи воспоминаний.

151

Этот роман, т.н. «сельского» периода, вышел в свет в 1848. Ощущение же было несогласно по причине общей наивности. Ниже: беррийские романы — в Берри, исторической области центральной Франции, Жорж Санд воспитывалась у своей бабушки. Название романа «тупо переносим», по выражению газетного критика, из классического перевода Н.М.Любимова. Необъяснимое объяснялось тем, что мама пропускала все эпизоды, казавшиеся ей фривольными.

Некоторые умы, склонные к чудесам, с охотой верят, что предметы хранят в себе взгляды, устремлявшиеся к ним, что памятники и картины являются нам под чувственной вуалью, сотканной им на протяжении многих веков любовью, созерцанием тысяч восхищенных глаз. И эта химера была бы истиной, если бы они перенесли ее в сферу единственной для каждого реальности, в сферу собственного чувства. В этом смысле (и только в этом — он, кстати, куда значимей), вещь, на которую мы смотрели когда-то, при новой встрече вернет нам с оставленным на ней взглядом все образы, в то время полнившие наше зрение. Дело в том, что вещи — книга под такой же, как и другие, красной обложкой, — коль скоро они восприняты нами, в душе претворяются в нечто нематериальное, и они теперь состоят из того же вещества, что и наши занятия, наши чувства того времени, они, по крайней мере, нерасторжимо растворены в них. Имя, некогда прочитанное в книге, сохранит между своими слогами и быстрый ветер, и солнце, сверкавшее, когда мы ее читали. В самом крохотном ощущении, вкусе какого-нибудь простого напитка, запахе кофе с молоком, мы обретаем смутную надежду на хорошую погоду, которая столь часто улыбалась нам, когда день еще цел и полон, в непостоянстве утреннего неба; этот проблеск — ваза, переполненная ароматами, звуками, мгновениями; изменчивыми настроениями, погодой. Так что литература, довольствующаяся «описанием вещей», являет собой только жалкую опись линий и поверхностей, — и эта литература, все еще называемая реалистической, удалена от реальности более всего, она истощает и наводит тоску, порывает связь нашего подлинного «я» с прошлым, сущность которого таится в вещах, — и грядущим, когда вещи подтолкнут нас распробовать эту сущность заново. Искусство, достойное этого имени, обязано отыскать ее, и если оно там и сядет на мель, то еще можно извлечь из своего бессилия урок (тогда как из успеха реализма извлечь нечего), что эта сущность отчасти субъективна, что отчасти она несообщаема.

Помимо того, предметы, которые мы видели в определенный отрезок жизни, книга, которую мы тогда читали, навеки связаны не только с окружавшей их обстановкой, но и, помимо того, принадлежат тому человеку, которым мы тогда были, и могут восстать только в его чувствах; стоит снять с полки, хотя бы мысленно, Франсуа ле Шампи, и тотчас во мне пробудится дитя, оно займет мое место, ведь только оно обладает этим правом — читать название: Франсуа ле Шампи, — и оно прочтет его, как в прошлом, и вокруг будет та же погода, как в том саду, его охватят те же мечты, грезившиеся тогда о странах и жизни, та же тоска при мыслях о грядущем дне. Когда я увижу что-то из другой эпохи, пробудится юноша. Мое сегодняшнее «я» — это заброшенная каменоломня; можно сказать, что все ее содержимое подобно и однообразно, но любое воспоминание, как греческий скульптор, извлечет оттуда бесчисленные статуи. Я говорю: любой предмет, который мы видим снова, ибо в этом случае книги ведут себя как предметы: само действие, когда мы трогаем их корешок, или зерно на бумаге могут хранить в себе столь же живую память о моих тогдашних мыслях — о Венеции, о том, как я хочу поехать туда, — тем более фразы из этих книг. И даже свежее, ибо последние иногда мешают, подобно фотографиям человека, которые напоминают его нам не так ясно, как простые мысли о нем. Конечно, можно с тем же успехом взять с полки детские книги и, увы, иные книги самого Бергота, — вечером, устав, — словно сесть в поезд в надежде отдохнуть, осмотреть другие места, вдохнуть воздух былых лет. Но иногда бывает наоборот, если искомое воссоздание спуталось по причине затянувшегося чтения книги. В библиотеке принца хранилась, с крайне угодливым и безвкусным посвящением, и берготовская книжка; я читал ее как-то зимой, когда я не мог встречаться с Жильбертой, а теперь я никак не находил в ней мои любимые фразы. Некоторые слова наводили меня на мысль, что это они и были, но это невозможно. Куда же делась их красота? Но от самого тома снег, покрывший Елисейские поля в тот день, когда я его читал, не отнимется никогда — я увижу его всегда.

Поэтому если бы я, как принц де Германт, предался библиофилии, книголюбом я стал бы на свой манер. Даже красота с самой по себе ценностью книги не связанная, приписанная ей любителями, — сведения о библиотеках, через которые она прошла, или то, что по случаю такого-то события она была дана таким-то самодержцем такому-то известному человеку, а за ним следовали те или иные владельцы, с продажи на продажу, и так всю ее жизнь, — для меня не была бы потеряна, эта красота в некотором роде связана с историей. Тем более, если речь шла об истории моей собственной жизни, — то есть, я выкупил бы книгу не из простого любопытства; зачастую меня привлекал бы не конкретный экземпляр, но сам по себе роман вроде Франсуа ле Шампи, впервые встретившийся мне в комбрейской комнатке, — в самую нежную и самую грустную, быть может, ночь моей жизни, когда я, увы, — в те времена, когда волшебные Германты казались мне совершенно неприступными, — добился от родителей первого отречения, от которого можно вести отсчет упадку моего здоровья и воли, моему, каждый день отягчавшемуся, отказу от трудной работы, — роман, обретенный сегодня в библиотеке как раз-таки Германта, в самый прекрасный день моей жизни, когда я неожиданно прояснил для себя не только давние несмелые шаги моей мысли, но даже цель жизни и, быть может, искусства. Впрочем, я проявлял бы интерес и к самим экземплярам книг, но рассматривал бы их как нечто одушевленное. Дороже, чем другие, мне представлялось бы первое издание романа, но я подразумевал бы под первым изданием то, в котором я прочитал этот роман в первый раз. Я разыскивал бы уникальные издания, я хочу сказать, те, благодаря которым эта книга произвела на меня неповторимое впечатление. Последующие впечатления уже другие. Я коллекционировал бы переплеты тогдашних романов, переплеты тех лет, когда я читал первые романы, столько раз слышавшие, как папа говорил мне: «Держи спину прямо». Как платье, в котором мы впервые увидели женщину, они помогли бы мне обрести былую любовь, красоту, на которую наслоилось множество образов, любимых все меньше и меньше; и чтобы мне, уже далекому от того, смотревшего на нее «я», обрести первый, новое «я» уступит место былому, если оно назовет вещь, известную только ему, неведомую для «я» из настоящего.

Если б я и составил подобную библиотеку, ее ценность была бы даже выше; память заполнила книги, прочитанные мною в Комбре, в Венеции, многочисленными миниатюрами, изображающими то церковь святого Илария, то гондолу, привязанную к подножию Сан-Джорджо Маджоре на инкрустированном сияющими сапфирами Канале Гранде, они теперь ничем не уступят этим «книгам с поличиями», Библиям с узорами, часословам, к которым если и обращается знаток, то вовсе не для чтения текста, но чтобы еще раз восхититься красками, внесенными туда каким-нибудь соперником Фуке [152] , собственно, и составляющими всю ценность книги. Но даже пролистывание этих книг, чтобы просмотреть картинки, которыми они не были украшены поначалу, когда я их читал, казалось мне опасным занятием, и поэтому я решил, что соблазна стать библиофилом у меня не возникнет — даже в этом узком смысле. Я слишком хорошо знаю, как легко образы, оставленные сознанием, сознанием и стираются. Оно замещает старые новыми, а в них нет уже того дара воскресения. И если бы у меня был еще тот экземпляр Франсуа ле Шампи, вечером извлеченный мамой из пакета книг, которые бабушка собиралась подарить мне на день рожденья, то я никогда не заглядывал бы в нее; я очень боялся бы, что мало-помалу наполню ее сегодняшними впечатлениями и полностью перекрою ими впечатления былые, я испугался бы, что стану свидетелем приобщения этой книги настоящему, что, когда я попрошу ее еще разок вызвать дитя, разбиравшее ее название в комбрейской комнатке, ребенок, не ведающий, как его произносить, уже не ответит на зов, и навсегда останется погребен в забвении.

152

...к подножию Сан-Джорджо Маджоре… — церковь и монастырь 16 в., начата Андреа Палладио (1508-1580) в 1566, закончена в 1610 Винченцо Скамоцци (1552-1616). Церковь расположена на острове Сан-Джорджо Маджоре напротив Сан-Марко. …не уступят этим «книгам с поличиями»… — то есть, с миниатюрами. Фуке Жан (ок. 1420-между 1477 и 1481), художник, миниатюрист.

Мысль об искусстве народном как об искусстве патриотическом, даже если закрыть глаза на ее пагубность, казалась мне смехотворной. Если речь идет о том, что искусство должно поступиться утонченностью формы и «эстетскими изысками», чтобы его понимал народ, то, все-таки, я достаточно хорошо знаком со светской публикой, чтобы утверждать, что по-настоящему безграмотны именно они, а не рабочие-электрики. Так что «народное искусство», по своей форме, скорее должно предназначаться членам Джокей-Клоба, а не членам Всеобщей Конфедерации Труда; что до сюжетов, простые люди зачитываются народными романами не более, чем дети — книгами для детей. Читая, мы знакомимся с небывалым, и как рабочим любопытно узнать о принцах, так и принцам о рабочих. В начале войны г-н Баррес твердил, что художник (речь шла о Тициане) прежде всего обязан служить во славу своей родины. Но он способен на служение ей только в том случае, если по-прежнему остается художником, то есть если он по-прежнему исследует законы, производит опыты, совершает открытия (столь же трудоемкие, как научные) и не думает ни о чем другом — будь то даже родина — кроме истины. Не стоит уподобляться революционерам, которые из «гражданского самосознания» презирали, если не уничтожали работы Ватто и Латура, — мастеров, которыми Франция может гордится больше, чем всеми художниками Революции вместе взятыми. Наверное, если бы анатомии предложили органы на выбор, она не выбрала бы самое нежное сердце. И не по доброте душевной, не по добродетели — на самом деле, исключительной, — Шодерло де Лакло написал Опасные связи [153] , не пристрастие к мелкой или крупной буржуазии побудили Флобера избрать сюжеты Мадам Бовари и Воспитания чувств. Иные полагают, что в эпоху больших скоростей искусство, вероятно, станет кратким, — подобно

тому, как перед войной предсказывали, что она не будет долгой. Железная дорога тоже могла покончить с созерцанием, но было бы глупо сожалеть о времени дилижансов, ибо автомобиль восполняет их функции, и туристы по-прежнему останавливаются у заброшенных церквей.

153

Всеобщая Конфедерация Труда — самый многочисленный французский профсоюз, основан в 1895. Баррес в 1916 году в очерках писал о Тициане: «на доме, в котором он родился, написано: Тициану, чье искусство помогло Родине обрести независимость». Морис Кантен де Латур (1704-1788) — французский живописец. Пьер Шодерло де Лакло (1741-1803) — французский писатель. Роман «Опасные связи» написан в 1782.

Образ, данный нам жизнью, приносит с собой сложные и разнообразные ощущения. Например, вид обложки прочитанной прежде книги выткет в слогах ее названия лунные лучи далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком приведет с собой смутную надежду на хорошую погоду, которая когда-то так часто, — пока как мы пили его из белой фарфоровой чаши, с жирной плиссировкой, сложенной из молочной пенки, и день еще был цел и полон, — улыбалась в неясном свете зари. Час — это не только час. Это ваза, наполненная ароматами, звуками, замыслами, странами. То, что мы называем реальностью, есть определенная связь между ощущениями и воспоминаниями, окружающими нас в одно и то же мгновение, она не предполагает возможности какого-нибудь простого кинематографического видения, тем сильнее удаляющегося от истины, что подразумевает, будто одной реальностью и ограничивается, — эта связь неповторима, и писатель обязан найти ее, чтобы своей фразой навеки связать два предела. Можно по одному предмету вводить в описание бесконечное количество деталей, фигурировавших в описываемом месте; но правда родится только в том случае, если писатель выявит два предмета, установит их связь, чем-то схожую в искусстве с единой связью причинного закона в науке, и должным образом стянет их кольцами прекрасного стиля; когда, подобно жизни, он сопоставит свойство, общее двум ощущениям, и высвободит их единую сущность, увязав то и другое, чтобы уберечь от превратностей времени, в метафоре. Разве не сама природа наставила меня на путь искусства, разве не она была началом искусства, зачастую позволяя мне узнать о красоте вещи только много времени спустя — и только в другой: комбрейский полдень — в шуме его колоколов, донсьерские утренники — в икоте батарей? Связь бывает и не очень занятна, предметы заурядны, слог плох, но если нет и того, нет ничего.

Но было больше. Если бы реальность соответствовала подобного рода отбросу опыта, почти тождественному для каждого (потому что мы говорим: плохая погода, война, стоянка, освещенный ресторан, цветущий сад, — и всем понятно, что мы хотим сказать), если бы реальность этим и ограничивалась, то, быть может, хватило бы и своего рода кинематографической фильмы, а «стиль» и «литература», уводящие от простой данности, были бы искусственной нагрузкой. Но что тогда осталось бы от реальности? Если бы я постарался понять, что на самом деле произошло в ту минуту, когда что-то произвело на нас впечатление, — например, когда я проходил по мостику над Вивоной и тень облака на воде исторгла мой восторженный крик «Ой-ла-ла!» [154] и я запрыгал от радости, или когда я прислушивался к фразе Бергота, но все, что выводил из впечатления, подходило не особо: «Это восхитительно», или когда Блок, взбешенный чьим-то дурным поступком, говорил совсем уже не подходящие к заурядному приключению слова: «Чтоб так делать — ну это просто фффантастика», или когда я, польщенный знакомством с Германтами, и, к тому же, слегка одурманенный их винами, не удержался и произнес себе вполголоса: «Все-таки, это люди незаурядные, и было бы славно дружить с ними всю жизнь», — то я догадался бы, что эту, самую важную, единственно правдивую книгу большой писатель должен не выдумывать в расхожем смысле этого слова (поскольку она живет в каждом из нас), но переводить. Долг и задача писателя — долг и задача переводчика.

154

Ой-ла-ла! — В переводе Н. М. Любимова на страницах первого тома «Ух ты, ух ты, ух ты».

Если речь идет, к примеру, о неточном языке самолюбия, то коррекция неискреннего внутреннего монолога (что чем дальше, тем больше отклоняется от исходного впечатления), еще не совпав с прямой, исходящей из впечатления, сильно затруднена, поскольку ей противится наша леность; однако бывают и другие случаи, когда речь идет о любви, когда это исправление становится мучительным. И приводя обратно к истине нашу напускную безучастность, негодование от ее лжи (столь, впрочем, естественной, столь похожей на то, что практикуем мы сами), — короче говоря, те слова, которые безостановочно, всякий раз, когда мы несчастны или нам изменяют, мы произносим не только любимому человеку, но даже, в ожидании встречи с ним, без конца повторяем себе, подчас вслух, — в тишине комнаты, взорванной чем-то подобным: «Нет, все-таки подобные поступки просто невыносимы», или: «Я хотел бы встретиться с тобой в последний раз и я не отрицаю, что это принесет мне страдание», — приводя все это обратно, к истине, которую мы ощущаем и от которой все это так далеко ушло, мы прощаемся с самыми дорогими иллюзиями, созданными в одиночестве, пока мы лихорадочно обдумывали письма и новые ходатайства, нашей страстной беседой с собой.

Даже наслаждаясь произведениями искусства, которые привлекают нас, так или иначе, новыми впечатлениями, мы, за невыразимостью, как можно скорее отбрасываем само впечатление, и ухватываемся за все то, что принесет нам удовольствие, еще не прояснив его, и болтаем об этом с прочей любительской публикой, что не сложно, потому что мы говорим с ними о чем-то общем, исключив личный корень частного впечатления. В те минуты, когда мы с абсолютной отстраненностью наблюдаем за природой, людьми, думаем о любви и самом по себе искусстве, оттого, что впечатление сдвоено, одной частью скрыто в самом предмете, а другой половинкой, единственно доступной нашему разумению, продолжено в нас самих, мы торопливо пренебрегаем этой второй, за которую только и можем ухватиться, и останавливаем внимание на первой, хотя мы не можем ее усилить, потому что она целиком снаружи; впрочем, она ничем нас не тяготит: слишком уж тяжела попытка разглядеть бороздку, думаем мы, прошедшую в душе, когда мы смотрели на боярышник или церковь. И мы наслаждаемся симфонией, снова и снова возвращаемся к церкви, — в этом стремительном бегстве от нашей жизни, именуемом эрудицией, осознать природу которого у нас не хватает духа, — пока не станем сведущи, как ученейшие музыковеды и археологи. Сколь многие этим довольствуются, не выводя ничего из своих впечатлений, и стареют, бессильные и неудовлетворенные, будто соблюдая целибат, наложенный Искусством! Они страдают, как девственницы и ленивцы; их исцелило бы плодоношение и работа. Произведения искусства возбуждают их сильнее, чем настоящих художников, и их экзальтация, не будучи плодом тяжкого пути вглубь, оканчивается внешними проявлениями, — их речи распалены, лицо багровеет; они думают, что совершают деяние, воя до потери голоса «браво, браво» после исполнения любимого концерта. Эти симптомы не побуждают их прояснить природу чувства, она им неизвестна. Однако, за невостребованностью, она взвинчивает даже самые спокойные разговоры, она дергает их руки, головы, лицевые мышцы, — стоит им только заговорить об искусстве. «Я вчера слушал концерт, и меня, ей-богу, не зацепило. Но тут начался квартет. И, мать честная, пошло такое (лицо любителя в этот момент тоскливо и беспокойно, словно он почувствовал: „Паленым тянет, искры летят — пожар, пожар!“)! Елки-палки, все это кошмарно и, ей-богу‚ плохо написано, но квартет — великолепен, и, конечно, это не для всех». Сколь бы все это не было смешно, чем-то это, однако, показательно. Это первые шаги природы на пути к художнику, бесформенные и неприспособленные к жизни, как первые животные, которые предшествовали сегодняшним видам, которым не суждено было дожить до наших дней. Слабовольные, бесплодные любители, они должны вызывать в нас то же умиление, как первые самолеты, еще не способные покинуть землю, но скрывавшие пусть и не тайную возможность, оставшуюся нераскрытой, но тягу к полету. «И, старина, — добавляет любитель, взяв вас под руку, — восемь раз я уже его слушал, и так думаю, что не последний». И правда, поскольку питательная основа искусства ими не усваивается, нужда в художественных радостях постоянна, — они страдают булимией и им не ведомо насыщение. Так они и ходят аплодировать, долго, беспрерывно, на то же сочинение, сверх того полагая, что своим присутствием на концерте они осуществляют какой-то долг, деяние, как иные — своим присутствием на совете директоров, на похоронах. Потом появятся новые, и даже совсем непохожие сочинения, будь то в литературе, живописи или музыке. Ибо способность изобретать идеи и системы, в особенности усваивать их, всегда встречалась чаще, даже среди тех, кто творит, чем подлинный вкус, но она стала повсеместной с тех пор, как расплодились обозрения и литературные газеты (и с ними искусственные вакансии писателей и артистов). Вот и выходит, что лучшее, умнейшее, бескорыстнейшее юношество в литературе ценит произведения с высокой моральной, социологической и даже религиозной значимостью. Они вообразили, что именно в этом критерий ценности произведения, тем самым обновляя ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров [155] и т. д. Берготу, самые красивые фразы которого требовали несколько более глубокого погружения в себя, они предпочитали писателей, которые казались им более глубокими только потому, что писали хуже. Его усложненный стиль предназначен для светской публики, говорили демократы, тем самым оказывая свету незаслуженную честь. Но как только рассудочная натура принимается за суждения о произведениях искусства, больше нет ничего незыблемого, определенного, и можно доказывать что угодно. Тогда как талант есть благо самоценное и универсальное, и на наличие его, под преходящими модами мысли и стиля, на которых при сортировке авторов и основывается критика, должно обращать внимание прежде всего. Исходя из безаппеляционности своей школы, афишируемого презрения к предшествующей, критики называют пророком писателя, у которого нет ни одной новой идеи. Они заблуждаются так часто, что писателю остается только предпочесть ей суд большой публики (если бы последняя не демонстрировала свою неспособность понять то, что художник пытал в неведомом ей порядке поисков). Ибо между инстинктивной жизнью публики и талантом большого писателя больше сходства (ведь талант — это благоговейно прислушивающийся инстинкт, — инстинкт усовершенствованный и осознанный среди тишины, опустившейся на все остальное), чем с поверхностным разглагольствованием и изменчивыми принципами штатных знатоков. Их блудословие обновляется из десятилетия в десятилетие (так как этот калейдоскоп составляют не только общественные слои, но и социальные, политические и религиозные идеи, приобретающие мгновенный размах благодаря преломлению в широких массах, — однако ограниченные, несмотря на то, кратостью жизни идей, новизна которых может обольстить лишь нетребовательные к доказательствам умы). Так сменялись партии и школы, притягивая к себе всегда одних и тех же людей посредственного ума, обреченных на пристрастья, от которых уберегли бы себя умы более разборчивые, более щепетильные по части доказательств. К несчастью, первые только полоумны [156] , и им необходимо продолжаться в каком-нибудь действии, — стало быть, они активней высоких умов, они притягивают к себе толпу и служат причиной не только дутых авторитетов и ни на чем не основанного пренебрежения, но также гражданской и внешней войны, хотя немного пор-рояльской самокритики могло бы нас от нее уберечь.

155

Жак Луи Давид (1748-1825) — французский художник, гражданин своей страны и ее истории. Поль Шенавар (1807-1895) — фр. худ. Фердинанд Брюнетьер (1849-1906) — критик, историк, теоретик, издатель Revue des Deux Mondes с 1893 по 1906.

156

То есть, они не извлекают впечатление из предмета. Ниже: пор-рояльская самокритика. Пор-Рояль — женский монастырь недалеко от Парижа, центр янсенистской деятельности. Самокритика здесь отсылает не только к Паскалю, но и к Антуану Арно, согласно которому в основе всех языков лежит единая идеальная логическая схема, которую не ведают опасные и полоумные деятели; наверное, этот отрывок подразумевает русские события.

Поделиться:
Популярные книги

Кодекс Крови. Книга III

Борзых М.
3. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга III

Идеальный мир для Лекаря 21

Сапфир Олег
21. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 21

Неудержимый. Книга VIII

Боярский Андрей
8. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
6.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга VIII

Бальмануг. Студентка

Лашина Полина
2. Мир Десяти
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Бальмануг. Студентка

Энфис 2

Кронос Александр
2. Эрра
Фантастика:
героическая фантастика
рпг
аниме
5.00
рейтинг книги
Энфис 2

Мастер Разума VII

Кронос Александр
7. Мастер Разума
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Мастер Разума VII

Попаданка

Ахминеева Нина
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Попаданка

Опер. Девочка на спор

Бигси Анна
5. Опасная работа
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
5.00
рейтинг книги
Опер. Девочка на спор

Возвращение

Кораблев Родион
5. Другая сторона
Фантастика:
боевая фантастика
6.23
рейтинг книги
Возвращение

Волк 4: Лихие 90-е

Киров Никита
4. Волков
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Волк 4: Лихие 90-е

Бальмануг. (Не) Любовница 2

Лашина Полина
4. Мир Десяти
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Бальмануг. (Не) Любовница 2

Невеста вне отбора

Самсонова Наталья
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.33
рейтинг книги
Невеста вне отбора

Большая игра

Ланцов Михаил Алексеевич
4. Иван Московский
Фантастика:
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Большая игра

Идеальный мир для Лекаря 17

Сапфир Олег
17. Лекарь
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 17