Обрыв
Шрифт:
– Это называется, кажется, «гражданским мужеством»? – сказал Райский.
– Да уж не знаю какое, а только я вам как-нибудь покажу образчик этого мужества. Вот тут что-то часто стал ездить мимо наших огородов полицмейстер: это, должно быть, его превосходительство изволит беспокоиться и посылает узнавать о моем здоровье, о моих удовольствиях. Ну, хорошо же!.. Теперь я воспитываю пару бульдогов: еще недели не прошло, как они у меня, а уж на огородах у нас ни одной кошки не осталось… Я их посажу теперь на чердак, в темноту, а когда полковник или его свита изволят пожаловать, так мои птенцы и вырвутся… нечаянно,
– Ну, я пришел с вами проститься – скоро еду! – сказал Райский.
– Вы едете? – с изумлением спросил Марк.
– А что?
– Мне нужно бы сказать вам несколько слов… – тихо и серьезно добавил он.
Райский, в свою очередь, с удивлением поглядел на него.
– Что вам? говорите! – сказал он, – не денег ли опять?
– Пожалуй, и денег опять – да теперь не о деньгах речь. После, я к вам зайду, теперь нельзя…
Он кивнул на жену Козлова, сидевшую тут, давая знать, что при ней не хочет говорить.
Леонтий всплеснул руками, услыхав об отъезде Райского; жена его надулась.
– Как же, кто вас пустит? – шептала она, – хороши; так-то помните свою Уленьку? Ни разу без мужа не пришли ко мне…
Она взяла его за руку и долго держала, глядя на него с печальной насмешкой.
– А деньги принесли? – вдруг спросил Марк, – триста рублей пари?
Райский иронически поглядывал на него.
– Ну, что же, панталоны где? – сказал он.
– Я не шучу, давайте триста рублей.
– За что? Я не влюблен, как видите.
– Нет, я вижу, что вы по уши влюблены.
– Как же это вы видите?
– Да так, по роже.
– Смотрите же: месяц прошел – и пари кончено. Мне ваших панталон не нужно – я их вам дарю, в придачу к пальто.
– Как же это ты… едешь! – с горестью говорил Козлов, – а книги?
– Какие книги?
– А эти, твои, – вот они, все целы, вот по каталогу, в порядке…
– Ведь я тебе подарил их.
– Да полно шутить, скажи, куда их!..
– Прощайте, мне некогда. С книгами не приставай, сожгу, – сказал Райский. – Ну, мудрец, по рожам узнающий влюбленных, – прощайте! Не знаю, встретимся ли опять…
– Деньги подайте – это бесчестно не отдавать, – говорил Марк, – я вижу любовь: она, как корь, еще не вышла наружу, но скоро высыпет… Вон, лицо уже красное! Какая досада, что я срок назначил! От собственной глупости потерял триста рублей!
– Прощайте!
– Вы не уедете, – сказал Марк.
– Я еще зайду к тебе, Козлов… я на той неделе еду, – обратился Райский к Леонтью.
– Ну, так не уедете! – повторил Марк.
– А что ж твой роман? – спросил Леонтий, – ведь ты хотел его кончить здесь.
– Я уж у конца – только привести в порядок, в Петербурге займусь.
– И романа не кончите, ни живого, ни бумажного! – заметил Марк.
Райский живо обернулся к нему, хотел что-то сказать, но отвернулся с досадой и ушел.
– Отчего же ты думаешь, что он романа не кончит? – спросил Леонтий Марка.
– Где ему! – с язвительным смехом отвечал Марк, – он неудачник!
V
Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с Верой, но не в том уже смысле, как было положено между ними. Победа над собой была до того верна, что он стыдился прошедшей слабости и ему хотелось немного отметить Вере за то, что она поставила его в это положение.
Он дорогой придумал до десяти редакций последнего разговора с ней. И тут опять воображение стало рисовать ему, как он явится ей в новом, неожиданном образе, смелый, насмешливый, свободный от всяких надежд, нечувствительный к ее красоте, как она удивится, может быть… опечалится!
Наконец он остановился на одной редакции разговора, дружеской, но учтиво-покровительственной и, в результате, совершенно равнодушной. У него даже мелькнула мысль передать ей, конечно в приличной и доступной ей степени и форме, всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная Вера почувствовала себя просто Сандрильоной [138] перед ней, и потом поведать о том, как и эта красота жила только неделю в его воображении.
138
Золушкой (фр. Cendrillon).
Он хотел осыпать жаркими похвалами Марфеньку и в заключение упомянуть вскользь и о Вере, благосклонно отозваться о ее красоте, о своем легком увлечении, и всех их поставить на одну доску, выдвинув наперед других, а Веру оставив в тени, на заднем плане.
Он трепетал от радости, создав в воображении целую картину – сцену ее и своего положения, ее смущения, сожалений, которые, может быть, он забросил ей в сердце и которых она еще теперь не сознает, но сознает, когда его не будет около.
Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом – не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской до замужества – с советником палаты! Оно не совсем так, но ведь роман – не действительность, и эти отступления от истины он называл «литературными приемами».
У него даже дух занимался от предчувствия, как это будет эффектно и в действительности, и в романе.
Он сделал гримасу, встретивши бабушку, уже слышавшую от Егорки, что барин велел осмотреть чемодан и приготовить к следующей неделе белье и платье.
Новость облетела весь дом. Все видели, как Егорка потащил чемодан в сарай смести с него пыль и паутину, но дорогой предварительно успел надеть его на голову мимо шедшей Анютке, отчего та уронила кастрюльку со сливками, а он захихикал и скрылся.
Бабушка была поражена неожиданною вестью.
– Это ты что затеял, Борюшка? – приступила было она к нему и осыпала его упреками, закидала вопросами – но он отделался от нее и пошел к Вере.
Тихо, с замирающим от нетерпения сердцем предстать в новом виде, пробрался он до ее комнаты, неслышно дошел по ковру к ней.
Она сидела за столом, опершись на него локтями, и разбирала какое-то письмо, на простой синей бумаге, написанное, как он мельком заметил, беспорядочными строками и запечатанное бурым сургучом.