Обрыв
Шрифт:
– Хочу! – повелительным шепотом подтвердила она.
– Вера – молчи, ни слова больше! Если ты мне скажешь теперь, что ты любишь меня, что я твой идол, твой бог, что ты умираешь, сходишь с ума по мне – я всему поверю, всему – и тогда…
– Что тогда?
– Тогда не будет в мире дурака глупее меня… Я надоем тебе жестоко.
– Нужды нет, я не боюсь.
– Ты… ты сама позволяешь мне любить тебя – блаженствовать, безумствовать, жить… Вера, Вера!
Он поцеловал у ней руку.
– Вы этого хотели, просили сами, я и сжалилась! – с улыбкой сказала она.
– С
– Останьтесь, повелеваю! – подтвердила она с ласковой иронией.
Счастье, как думал он, вдруг упало на него!
«Правду бабушка говорит, – радовался он про себя, – когда меньше всего ждешь, оно и дается! „За смирение“, утверждает она: и я отказался совсем от него, смирился – и вот! О, благодетельная судьба!»
Он вышел от Веры опьяневший, в сенях встретил Егорку с чемоданом.
– Назад, назад неси, – сказал он, прибежал в свою комнату, лег на постель и в нервных слезах растопил внезапный порыв волнения.
– Это она – страсть, страсть! – шептал он, рыдая.
Лесничий уехал, все пришло в порядок. Райский стал глубоко счастлив; его страсть обратилась почти в такое же безмолвное и почтительное обожание, как у лесничего.
Он так же боязливо караулил взгляд Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей то, другое или нет.
Она была тоже в каком-то ненарушимо-тихом торжественном покое счастья или удовлетворения, молча чем-то наслаждалась, была добра, ласкова с бабушкой и Марфенькой и только в некоторые дни приходила в беспокойство, уходила к себе, или в сад, или с обрыва в рощу, и тогда лишь нахмуривалась, когда Райский или Марфенька тревожили ее уединение в старом доме или напрашивались ей в товарищи в прогулке. А потом опять была ровна, покойна, за обедом и по вечерам была сообщительна, входила даже в мелочи хозяйства, разбирала с Марфенькой узоры, подбирала цвета шерсти, поверяла некоторые счеты бабушки, наконец поехала с визитами к городским дамам. С Райским говорила о литературе; он заметил из ее разговоров, что она должна была много читать, стал завлекать ее дальше в разговор, они читали некоторые книги вместе, но непостоянно.
Она часто отвлекалась то в ту, то в другую сторону. В ней даже вспыхивал минутами не только экстаз, но какой-то хмель порывистого веселья. Когда она, в один вечер, в таком настроении исчезла из комнаты, Татьяна Марковна и Райский устремили друг на друга вопросительный и продолжительный взгляд.
– Что это с Верой? – спросила бабушка, – кажется, выздоровела!
– Боюсь, бабушка, не пуще ли захворала…
– Что ты, Борюшка, видишь, как она весела, совсем другая стала: живая, говорливая, ласковая…
– Да прежняя ли, такая ли она, как всегда была!.. Я боюсь, что это не веселье, а раздражение, хмель…
– Правда, она никогда такой не была – а что?
– Она в экстазе, разве не видите?
– В экстазе! – со страхом повторила Татьяна Марковна. – Зачем ты мне на ночь говоришь: я не усну. Это беда – экстаз в девушке? Да не ты ли чего-нибудь нагородил ей? От чего ей приходить в экстаз? – Что же делать?
– Поглядим, что дальше будет!
Бабушка поглядела на Райского тревожными глазами, он засмеялся.
– Тебе все смешно! – сказала она, – послушай, – строго прибавила потом, – ты там с Савельем и с Мариной, с Полиной Карповной или с Ульяной Андреевной сочиняй какие хочешь стихи или комедии, а с ней не смей! Тебе – комедия, а мне трагедия!
XV
Не только Райский, но и сама бабушка вышла из своей пассивной роли и стала исподтишка пристально следить за Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению, глаз, а на вопрос Василисы, что делает барыня, отвечала: «Шепчет».
Татьяна Марковна печально поникала головой и не знала, чем и как вызвать Веру на откровенность. Сознавши, что это почти невозможно, она ломала голову, как бы, хоть стороной, узнать и отвратить беду.
«Влюблена! в экстазе!» Это казалось ей страшнее всякой оспы, кори, лихорадки и даже горячки. И в кого бы это было? Дай Бог, чтоб в Ивана Ивановича! Она умерла бы покойно, если б Вера вышла за него замуж.
Но бабушка, по-женски, проникла в секрет их взаимных отношений и со вздохом заключила, что если тут и есть что-нибудь, то с одной только стороны, то есть со стороны лесничего, а Вера платила ему просто дружбой или благодарностью, как еще вернее догадалась Татьяна Марковна, за «баловство».
– Обожает ее, – говорила она, – а это всегда нравится.
Кто же, кто? Из окрестных помещиков, кроме Тушина, никого нет – с кем бы она видалась, говорила. С городскими молодыми людьми она видится только на бале у откупщика, у вице-губернатора, раза два в зиму, и они мало посещают дом. Офицеры, советники – давно потеряли надежду понравиться ей, и она с ними почти никогда не говорит.
– Не в попа же влюбилась! Ах ты Боже мой, какое горе! – заключила она.
Так она волновалась, смотрела пристально и подозрительно на Веру, когда та приходила к обеду и к чаю, пробовала было последить за ней по саду, но та, заметив бабушку издали, прибавляла шагу и была такова!
– Вот так в глазах исчезла, как дух! – пересказывала она Райскому, – хотела было за ней, да куда со старыми ногами! Она, как птица, в рощу, и точно упала с обрыва в кусты.
Райский пошел после этого рассказа в рощу, прошел ее насквозь, выбрался до деревни и, встретив Якова, спросил, не видал ли он барышню?
– Вон оне там у часовни, сию минуту видел, – сказал Яков.
– Что она там делает?
– Молятся Богу.
Райский пошел к часовне.
– Молиться начала! – в раздумье шептал он.