Обрыв
Шрифт:
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет – и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на
Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренно и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, – она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Дня через три он получил коротенькую записку с вопросом: «Где он? что не возвращается? отчего нет писем?» Как будто ей не было дела до его намерения уехать или она не получила его письма.
Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…
«Да, знаю я эту жертву, – думал он злобно и подозрительно, – в доме, без меня и без Марфеньки, заметнее будут твои скачки с обрыва, дикая коза! Надо сидеть с бабушкой долее, обедать не в своей комнате, а со всеми – понимаю! Не будет же этого! Не дам тебе торжествовать – довольно! Сброшу с плеч эту глупую страсть, и никогда ты не узнаешь своего торжества!»
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование, – оставить ее в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный в произведениях своей фантазии.
Куры бросились с всех сторон к окну губернаторской квартиры в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) – и для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы весь город и огорчил бы бабушку.
Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от сердца, и он на другой день, то есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.
VI
Марфенька первая, Викентьев второй, и с ними дворовые собаки, выскочили встретить его, и все, до Пашутки включительно, обрадовались ему почти до слез, так что и ему, несмотря на хмель страсти, едва не заплакалось от этой теплоты сердечного приема.
«Ах, зачем мне мало этого счастья – зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я – Вера в своем роде?» – думал он и боязливо искал Веру глазами.
– А Вера уехала вчера! – сказала Марфенька с особенной живостью, заметив, конечно, что он тоскливо оглядывается вокруг себя.
– Да, Вера Васильевна уехала, – повторил и Викентьев.
– Барышни нет! – сказали и люди, хотя он их и не спрашивал.
Ему бы радоваться, а у него сердце упало.
«И весело им, что уехала, улыбаются, им это ничего!» – думал он, проходя к Татьяне Марковне в кабинет.
– Как я ждала тебя, хотела эстафету посылать! – сказала она с тревожным лицом, выслав Пашутку вон и затворяя кабинет.
Он испугался, ожидая какой-нибудь вести о Вере.
– Что такое случилось!
– Твой друг, Леонтий Иванович…
– Ну?
– Болен.
– Бедный! Что с ним? Я сейчас поеду… Опасно?
– Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж все знают. Я только для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…
– Что с ним случилось?