Обвиняется кровь
Шрифт:
Не прибавляя к биографии Фефера ничего от себя, я в то же время не могу отделаться от ощущения, что сама история сотворила этот абсолютно классический сюжет предательства — сюжет настолько современный, что трудно удержаться от искушения приняться за психологический роман.
Фефер идет на предательство, как на подвиг: он демонстративно берет для низкой роли осведомителя имя времен своей молодости, своего первого большого жизненного успеха. Тысячи киевлян знали молодого, губастого, лысеющего поэта, острого на язык полемиста, человека находчивого ума и располагающей улыбки. Получается, что на Лубянку он идет, не особенно таясь, не конспирируясь: разгадать кличку Зорин под силу слишком многим. Он будет докладывать начальству правду, только правду, ничего, кроме правды, а правда ведь не нанесет вреда невинным, напротив, она может помочь, оградить от провокаций и наветов. Его
Чем это обернулось, мы знаем. Смерть, смерть и опустошение, передача в беспощадные руки списков тех, кто, движимый иллюзиями, романтическим порывом, жаждой сражаться против британских колонизаторов, обратился в ЕАК за советом и помощью. ЦК ВКП(б) получал первые экземпляры списков, и если Сталин снисходил до ознакомления с ними, то нетрудно вообразить, какую ярость вызывали в нем столбцы еврейских фамилий и то, что среди рвущихся в добровольцы много участников войны, много молодых, особенно студентов.
Именно потому, что преступление Фефера не ложится в привычные уголовные рамки и тесно связано с политикой, с волной антисемитизма, захватившего и низы, а еще в большей мере — верхи, мы, в связи с делом ЕАК, обречены Феферу, исследованию этой личности.
Я мог бы долго приводить ненасильственно данные им показания на всех сколько-нибудь значительных еврейских писателей и деятелей культуры, настойчивое причисление их к «националистам», «бундовцам», «сионистам», «антисоветчикам» (хотя бы в прошлом!). Особенно яростные инвективы его — в адрес поэтических соперников — Маркиша, Галкина, Гофштейна и Квитко. Мог бы напомнить его попытки приписать национализм многим литераторам, писавшим на русском, таким, как Эренбург или Маршак, Маргарита Алигер или Леонид Первомайский, — националиста он готов был признать в каждом, кто по рождению, по крови еврей, парадоксально совпадая в этом с философией комаровых и рюминых, с их взглядом на еврейский народ. Причислив к националистам даже старшего следователя прокуратуры СССР Льва Шейнина, Фефер обличает его попытку создать в драме образ «…якобы невинно пострадавшего Бейлиса». Стоило знаменитому скрипачу Иегуди Менухину выступить по радио с критикой постановления ЦК ВКП(б) о музыке, выступить в защиту Прокофьева и Шостаковича, как Фефер, чуткий барометр «партийности» в искусстве, печатает статью «По чьим нотам играет Иегуди Менухин». Он неутомим в стремлении опрокинуть устоявшиеся авторитеты, показать, что за «личинами» знаменитостей стоят недоброжелатели советского строя, скрытые националисты.
В новом мундире заместителя министра МГБ Рюмин требовал, чтобы суд над руководителями ЕАК вершился скоропалительно, ограничиваясь давними, давно опротестованными признательными протоколами: ведь об отказе от своих прежних показаний заявили все арестованные. Однако это не докладывалось ЦК, все протесты скрывались, упрятанные в сейфах Рюмина и Гришаева. Судебное дело, на взгляд Рюмина и министра Игнатьева, шло преступно медленно, позволяя подсудимым подтвердить свои новые показания вескими доказательствами, перекрестными допросами, ссылками на документы. Рюмин тайно добывал копии стенограмм судебных заседаний, бил в набат, шантажировал подсудимых, пользуясь тем, что судебные заседания проходили в здании МГБ.
Для Фефера процесс превратился в долгую публичную казнь. Сначала он убедился, что ненавидим всеми, но странным образом преданные им стали терять к нему интерес, словно решив, что он достоин только презрения. Он почувствовал, что и судьи не расположены к нему, что, сделав так много для успеха следствия, он и сам может ждать сурового приговора. Неужели судьи не подозревают о его особой роли? Неужели ничто ему не зачтется? Может ли быть, чтобы высокие юридические чины Военной коллегии не знали маленьких тайн Лубянки?
Закончились многодневные допросы, подсудимым позволено сделать дополнения к судебному следствию — их последнее слово впереди. Дополнение, с которым первым выступил Фефер, явилось, в сущности, отрицанием всех его прошлых признаний. В продолжительной речи он старался снять с себя обвинения в шпионаже и измене Родине. Как бывший редактор «Эйникайт», а затем деловой руководитель ЕАК, он отрицал факт создания особой корреспондентской сети для снабжения американцев и всего буржуазного Запада секретными сведениями об СССР. Отказался от давнего своего обвинения Соломона Михоэлса в руководстве журналистами «Эйникайт» и инструктаже их с целью активизации шпионской работы. «Ни одна статья, — утверждал он теперь, — не была отослана без разрешения Главлита или контрольной редакции ЦК ВКП(б)» [226] . С неожиданной резкостью нападал он на «ложные и недобросовестные» выводы экспертизы, касающиеся как политики, так и чисто литературных вопросов. «Эксперты, — по словам Фефера, — подошли к делу тенденциозно». Подробно и совсем по-другому, чем прежде, была изложена поездка в США: исчезли сговор с реакционерами Америки (даже не упоминался «крымский проект»), обязательство верой и правдой служить заокеанским хозяевам — все то, о чем прежде подробно и добровольно показывал следствию Фефер. Теперь он говорил о том, как славно потрудились они с Михоэлсом в «интересах страны и победы над фашизмом», как «были использованы в этих интересах все без исключения встречи его и Михоэлса во время их поездки 1948 года». Напомнил, что их вызывал в Вашингтон Громыко и объявил, что ими «проведена большая работа, которая вызвала огромную симпатию к СССР» [227] . Фефер проникся вдруг несчастной судьбой Эмилии Теумин, оговоренной им же, и, сжалившись над ней, заявил, что отрицает «какие-либо разговоры с Теумин, направленные против Советского правительства. Мы с Теумин почти незнакомы», — признавался он.
226
Судебное дело, т. 7-А, л. 49.
227
Там же, л. 55.
Поздно! Непоправимо поздно. «Бомба» не взорвалась, подсудимые не умилились речью Фефера, не покаянной по тону, а деловой, собранной — будто все недоброе о журналистах, к этому времени уже расстрелянных Персове или Мириам Железновой-Айзенштадт, о Михоэлсе и множестве других сочинил не он, а кто-то другой.
Суду было уже не до откровений Фефера. Его давние показания, хотя и опровергаемые в ходе суда подсудимыми, легли в фундамент всего обвинения, и было бы безрассудно, на взгляд Лубянки, разрушать это основание.
Фефер обнаружил, что его речь не услышана. Не оспорена, просто не услышана, ибо время миновало, суд шел к концу, и за Фефером закрепились преступления, в которых он признался 13 января 1949 года и подтверждал неизменно год за годом.
Он не услышан, он — шпион, руководитель антисоветского националистического подполья. Здесь не прочтешь вслух поминального панегирика Михоэлсу, в организм следствия и суда вживлены другие, злобные оценки выдающегося художника сцены: «матерый националист», «маленький националистический вождь еврейского народа», «борец против ассимиляции», «ненавистник партии», превративший «еврейский театр в антисоветскую трибуну», «в орудие нашей враждебной работы». «Михоэлс не раз говорил мне, что еврейский театр — это наша повседневная трибуна для националистической пропаганды», — показал Фефер майору Кузьмину 18 декабря 1950 года. Ложь трех с половиной лет ни стереть было; ни вывести, как случайное пятно.
Фефер заметался. Надо дать знать судьям-генералам, кто он. Процесс показал, что Лубянка хранит свои тайны глухо. Суд и Лубянка не «дружат», и не сразу поймешь, хорошо это для него или плохо, дает надежду или отнимает ее. Хотя заседания проходят на Лубянке, Чепцов и его генералы не знают всей правды, не учитывают, что Фефер говорил по долгу службы то, чего требовал от него Абакумов, а следом и Лихачев, и Комаров, и Рюмин, и более всего — Инстанция. Он не смел ослушаться, он боялся, у него не было другого выхода…
Фефер настойчиво попросил закрытого заседания суда, и 6 июля, удалив всех других подсудимых, суд слушал его.
«Я хочу сообщить суду, — начал он, — что еще в 1946 году я по просьбе представителей органов МГБ сообщал им, время от времени, о настроениях еврейских писателей и других граждан. [Сколько их было, этих „других граждан“, загубленных, пропавших в лагерях и на поселении! — А.Б.] Свои сообщения я подписывал своим литературным псевдонимом — Зорин».