Обыкновенное чудо. Дракон.
Шрифт:
Катюша, вчера с горя я совершил подвиг. Я переделал второй акт оперетки. Написал заново все объяснения Вали и Мишки (не стихи, а самую пьесу), написал заново конец второго акта.
Это очень противно. Работать на чужом материале – все равно, что допивать чужой чай. Все время чувство какой-то странной брезгливости. Меня раздражают Венькины интонации, даже его почерк – и тот меня чем-то злит, когда я сижу над его рукописью и придумываю разные вставки. Все время чувствуешь чужую физиологию, что ли. Больше не буду ни с кем работать из людей другой породы. <…>
Миленькая
Напиши мне, дружок, завтра хоть два слова – любишь ты меня или нет, ругаешь или нет. Ладно? Люблю пишется вместе, а не люблю – отдельно, дурочка ты моя единственная.
До свиданья, котик, крашеный ротик, не думай, что я негодяй и предатель, уложил тебя в больницу, а сам гуляю. Ведь я для того, чтобы ты совсем поправилась, маленькая моя. Ведь я тебя действительно люблю! Я скучаю!
ЕШ.
35.
Вторник, 5 февраля (1929)
Катюша, тебе не надо было вставать вчера. Ты была очень бледная, совсем больная. Меня мучает совесть. Я тебя хочу вылечить, поправить – и все время от меня один вред. Прости меня, девочка, за мои ежедневные надоедания. Завтра я приду к тебе и мы с тобой поговорим. Поговорим ласково, и ты простишь мне все мои глупости?
Вчера я был у Саши. Я сдал ему оперетку. Сегодня в восемь часов у него будут актеры из театра «Сатирикон».
Вечером, с шести часов мы выбирали в Совет. Выборы шли до одиннадцати часов. Это было очень скучно. Выборы были в Пикадилли, там где мы с тобой смотрели «Доктора Джека».
Катенька, у меня не очень выходит мой детский роман. И с пьесой тоже не очень ладно. Когда работаешь, бывает так: или тебе все понятно и ты точно знаешь, как писать и о чем писать в следующую секунду, или ты вдруг забываешь, как надо писать. Я самым честным образом до сих пор не понимаю, что такое техника. Есть состояние всепонимания и полной ясности. Иногда ты впадаешь в это состояние – иногда нет. А как технически прийти в состояние, годное для работы, – не знаю.
Правда, чаще всего все-таки начинаешь работать нехотя, вяло – в конце концов умнеешь и оживаешь. Поэтому-то я и провел закон об обязательной двухчасовой ежедневной работе. Но иногда – забываешь что-то, теряешь, голос пропадает надолго. И сейчас я не очень хороший человек. Я глуповат. Но это пройдет. <…>
Катенька, я бегаю из комнаты в комнату, из отдела в отдел, чтобы поговорить с тобой. Все не дают писать – тянут по каким-то дурацким делам. Сейчас я сижу у себя в отделе. Все кругом разговаривают о пустяках и через каждые двадцать секунд задают мне разные интересные вопросы. Например, куда
Я ненавижу Госиздат, Катюша. Каждое утро у меня такое чувство, как в детстве перед школой. Даже заболеть хочется. И не потому, что здесь много работы (работы мало), а потому что опять-таки, как с Венькиной опереткой, – это не мое дело. А не свое дело делать вредно. Когда ты со мной, мне как-то на все наплевать. Я самоуверенней и веселей. Когда ты со мной – я как в крепости. Я знаю, что все пустяки. А когда тебя нет – мне хочется уснуть. Махнуть на все рукой, потому что все равно ничего хорошего не будет.
Ты меня, дурака, прости. Я жалуюсь, потому что мне сегодня неудобно, неладно. Мне тебя нужно. Я знаю, что все будет хорошо, но сегодня у меня плохая погода. Мне надоело без тебя. Я только тебя хочу, я без тебя жить не могу, вот я какой осел.
Сегодня, наверное, пойду к Аничке, чтобы хоть поговорить о тебе и разузнать все ли на месте. <…>
Это странно, но знаешь, у Анички я всегда успокаиваюсь. На меня там нападает полная уверенность, что все будет хорошо. Катенька, не я один тебя жду – и столик, и ширмы, и лампы, и женщины на стенах, и снег за окошком – все тебя ждут. Возвращайся скорее, голубчик, а то мы глупеем, как быки. <…>
Прости, родная. Это самое дурацкое письмо в моей жизни. Но ведь завтра две недели, как я один. Пол – месяца!
Завтра я тебя поцелую и расскажу все о себе и о своих делах и узнаю все о тебе и твоих делах. Хорошо?
Милая моя Катюша, но все-таки помни, что я ничего себе. Ведь я не всегда такой болван, как сегодня. Меня в Госиздате уважают, со мной швейцар здоровается, я бываю веселый и бритый. Помни это, девочка, и люби меня, как можно крепче. Я больше не буду жаловаться. Целую тебя, целую тебя, целую тебя.
Оч. глупый ЕШ.
36.
(31 июля 1935)
Милый мой, родненький мой Котик! Сегодня 31-го получил я, наконец, твое письмо. Почтамт тут далеко. Я ездил по два раза в день – все ждал телеграмму – и, наконец, дождался письма. <…>
Теперь опишу тебе все по порядку.
В Москве, как я тебе писал, видел я Лиду, Толю, Даньку. Мне было с ними весело. У них я сидел до двух часов.
Прихожу на вокзал, иду по перрону – вдруг меня окликает кто-то. Вглядываюсь. На меня с актерской приветливостью смотрит пожилой, маленький, полный, лысый человек. Не узнаю. Человечек называет себя.
Оказывается, это краснодарский актер Горянов, которого я не видел с 16-го года. Он был тогда худенький, легкий, с черными кудрями. От прежнего у него остался только совершенно невозможный актёрский лексикон и манера говорить и держаться соответствующим образом. Мы с ним не виделись почти 20 лет – и все-таки он меня узнал. Это меня обрадовало. Он сказал мне:
– Вы мало изменились! Это странно! На творческой работе человек сгорает! Я все время горю, горю и сгораю.
Он хвастал. Говорил, что счастлив. Что его именем в Челябинске назвали театр. Из дальнейших разговоров выяснилось, что это театр – кукольный.