Очень сильный пол (сборник)
Шрифт:
– Простите, Алексей Петрович, я не совсем все-таки понимаю. – Он положил руку на Лелькин узкий затылок, и она едва слышно застонала от счастья. – Все это, конечно, ясно, и вы, наверное, правы… Но при чем здесь я? Почему надо было ставить меня в дурацкое положение с этим приглашением, с этой реорганизацией Института, о которой, оказывается, все знают, кроме меня? И главное, я не понимаю, что вы имеете в виду, говоря о кирпиче или палке, которые надо подложить под летящую в пропасть нашу колымагу. Вот тут Саша целый час твердил о каких-то народных средствах, которые спрятаны партократами по всему миру… Что ж, мы будем их собирать, чтобы вернуть народу? Через какие-то коммерческие структуры, черт его знает, я в этом не разбираюсь, через
– Так, – крякнул Сашка, – значит, в «товарищи» меня произвел… Презрение, значит, хочешь показать? Ну, ептмать, ладно…
– Погоди, Саша, – сказал Плотников, вытащил из чуть оскаленных желтых зубов трубку, не гася и не выбивая, сунул ее в карман куртки. – Погоди… Тут вопрос поставлен принципиально. Я вас в таком случае спрашиваю конкретно и самым ясным образом: вы едете? Вы будете выступать с сообщением? Будете – тогда все, и считайте, что мы к вам просто в гости приехали, по рюмке выпить… – Он покосился в сторону стола, на котором стояли пустая бутылка Black & White, стаканы и плошка с растаявшим в лужицу льдом. – Будете? В конце концов, это уже ваша работа в Академии, если хотите откровенно.
Закурив, он осторожно, чтобы не потревожить Лельку, дотянулся до пепельницы, поставил ее на пол у ног… И ответил тихо, хорошо подобрав слова, и голос почти не дрожал:
– Я на атасе, пока ворованное перепрятывать будут, стоять не хочу.
Тут же он услышал крик толпы. Странно, подумал он, в голове всегда начинало шуметь, когда оставался один и в тишине, а в такой обстановке впервые… Может, это просто давление подскочило, ведь психую же… Ведь страшно мне, невыносимо страшно, вот в чем дело, и уже почти нет сил храбриться, лицо сохранять… Крик нарастал, все громче и быстрее выкрикивали из толпы слова, которые невозможно было разобрать. Вдруг стены его старой, обжитой до последней пылинки, набитой милой сердцу рухлядью комнаты поехали вверх, потолок стал удаляться и почти исчез где-то в ночном небе, и желтый, собственноручно сделанный из старой шелковой шали абажур повис, шевеля бахромой, нелепым аэростатом. Все, кто был в комнате, и он сам тоже, уменьшились и медленно задвигались на дне этого мира.
Он поднялся, взяв поперек живота Лельку, и одним движением выставил ее в лоджию и запер за ней дверь. Плотников нагнулся, не вставая со стула, порылся под свешивающейся почти до полу с круглого стола рваной штофной скатертью, вытащил оттуда желтый телефон с гербом СССР на диске, поставил «вертушку», шнур от которой тянулся в его же карман с непогашенным «данхиллом», на стол. Журавский швырнул журнал, откинулся в кресле, окаменел, потихоньку отвешивая нижнюю губу, отпуская поехавшие вниз щеки, хмуря брови. Сашка Кравцов отклеился от притолоки, не отрывая профессионального взгляда, держа опасность в секторе наблюдения, сделал шаг вперед.
Портфель, мятый кожаный портфель, валялся на подоконнике. Он сунул в него руку и вытащил ее с огромным револьвером «питон», чудовищной двухкилограммовой штуковиной, даже на вид способной пробить бетонную стену.
– Газовый, – криво усмехнулся Сашка Кравцов и, делая еще шаг вперед, завел руку за спину, вытащил из-за пояса брюк, из-под пиджачка, штатный спецназовский «стечкин». – Газовая игрушка, полная имитация… Ну козел…
– Договорились, – сказал в трубку «вертушки» Плотников, – обнимаю тебя, дорогой, звони. Ты сейчас где, в Барвихе? Ну я сам позвоню, как вернусь…
– Пора запомнить, – сказал Журавский, – мы никому не позволим остановить наши реформы, повернуть развитие нашего общества от демократии к тоталитаризму, от свободного рынка в интересах людей к административному хозяйствованию, от соблюдения прав человека к репрессиям и преследованиям инакомыслия,
Он сбился, губа его совсем отвисла, щеки легли на плечи.
– Ну все, козел, – сказал Сашка и поднял руку.
Между тем он еще вытаскивал из портфеля револьвер – но успел.
Во сне тоже всегда так, подумал он, бежишь, бежишь, тебя догоняют какие-то люди, наяву – это мирные знакомые, но во сне они хотят тебя убить, догоняют, но никак не догонят, и ты все бежишь… Он потянул спуск.
Кравцова крутнуло вправо, бросило назад, он ударился спиной в стену и сполз по ней, вытягивая вперед переставшие сгибаться ноги и опрокидывая ими стулья. На правом боку его пиджачка начало расплываться темное пятно, будто от пролившейся в самолете ручки, только все больше и больше. Все засуетились. Плотников сунул «вертушку» все в тот же карман, бросился к Сашке, подхватил под мышки, потащил, пятясь, к двери. Дверь уже открылась, в нее, теснясь, лезли кожаные убийцы, но он держал их под прицелом, широкий и длинный ствол «питона» чуть двигался, и он повторял: «Лежать!.. ложиться всем… стреляю… лежать!..» – а они, не имея места, чтобы развернуться, вытащить из-под курток обрезы, АКСУ, ржавые, со сгнившими ручками наганы, новенькие армейские «макаровы», теснились, сгибались, пятились, и следом за ними пятился Плотников, волоча Сашку, на губах которого вздувались бело-розовые пузыри, а последним шел Журавский. Вид у Алексея Петровича был международно-вальяжный, спокойный, проходя, он слегка, вполне деликатно похлопал его по левому плечу, обаятельно улыбнулся и добродушно проворчал: «До чего ж вы человек резкий… так разве можно? ну, в Копенгагене с вас за это банка пивка, это уж минимум». И, подобрав по пути Сашкин пистолет, вышел.
Он запер дверь. Постоял, послушал хлопанье и гуденье лифта, топот по лестнице. Глянул в глазок. Искаженная линзой, чуть искривленная лестничная площадка была пуста, банка для окурков, приспособленная соседом, – на своем месте, на батарее. Он перевел взгляд на свою правую, висящую вдоль тела руку. Револьвер тяжело смотрел в пол. Он оттянул фиксатор, дернул кистью – выбросил вбок барабан. Капсюль одного патрона – холостого, выбрасывающего страшный пугающий огонь – был пробит и черен, капсюли остальных – газовых – целы.
Он вернулся в комнату. На обоях, там, где к ним прислонился Сашка, расплылось Южной Америкой пятно крови. Прошел к лоджии, впустил рыдающую Лельку. В ужасе от незаслуженного изгнания, собака немедленно влезла на постель, под плед, выставила виноватую рожу: вот видишь, я даже не прошусь больше на улицу, и, если нечем, можешь меня не кормить, я уже легла и жду тебя, и не за что меня больше выставлять на балкон, что ты, с ума сошел? Я же твоя собака…
Тогда он пошел на кухню, достал из холодильника последнюю банку из привезенных в прошлый раз ее любимых консервов, открыл, позвал: «Лелька! Иди, не сердись…» Собака даже голоса не подала, перепуганная. Выложив полбанки в тарелку, он отнес тарелку в комнату, поставил перед черным носом прямо на плед. «Ну не сердись. Видишь, что делается? Я ж за тебя, дуру, испугался. Ешь…» Совершенно растерявшаяся Лелька начала есть только из вежливости, у нее был настоящий характер домашней женщины, она не любила приключений и перепадов, даже если после выкидывания в лоджию следовала такая сладость примирения, она предпочитала ровную, постоянную, тихую любовь. Он обнял ее, она застыла, перестав жевать…
Потом он отодрал всю полосу обоев, на которой внизу осталось кровавое пятно, всю, сверху донизу. Старые, ломкие обои изодрал на мелкие куски, на узкие колючие обрывки, и постепенно, кусок за куском сжег в большой пепельнице, а пепел вытряхнул в унитаз. Залез на стул, осторожно умостил на стуле кухонную табуретку, влез, едва дыша, – не хватает отсюда сверзиться! – на табуретку, сунул руку в пыльную глубину антресолей… Нащупал и вытащил рулон обоев, банку с еще хорошим, хотя простоявшим с уже такого давнего ремонта клеем…