Очень сильный пол (сборник)
Шрифт:
Когда все было закончено, глянул на часы. Четверть шестого… Ложиться смысла не было. Пошел в ванную, принял долгий душ, побрился. Сварил кофе, выпил. Пошел в комнату, с тоской посмотрел на пустую бутылку – стакан возле нее был только один, остальные он, видно, сам не заметив, отнес на кухню и сполоснул. Вытащил из шкафа полную, самую уж последнюю – простецкий “Long John”, – скрутил ей голову, долго глотнул… Вот так. И черт с ней, с печенью. И с ними со всеми. Разбудил вконец одуревшую с таким полоумным хозяином Лельку, натянул спортивный костюм с надписью “New York. Marathon” на груди и спине, кроссовки, надел на собаку ошейник и вышел во двор.
Под
И только намокшая смятая бумажка желтела за поводком щетки. Он вытащил ее, расправил. Бледно-красными кривыми буквами, почерком малограмотного человека на бумажке было написано: «Ты казел мы вирнемся». Без знаков препинания. Написано было не чернилами, и похоже, это было единственное участие Кравцова в этой угрозе кровной мести – писали же, судя по орфографии, кожаные… Изорвав мелко бумажку, он бросил клочки по ветру – и тут заметил возле переднего колеса пузырек. Он поднял его. Пузырек был с красной тушью, наполовину еще полный.
Была суббота. Он позвонил ей в десять, попал на мужа, перезвонил… Потом позвонила она. До четырех, до того, как он вышел на угол ловить такси, он вообще старался ни о чем не думать, и ему удавалось…
Во всяком случае, он даже не пытался понять, как он пугачом ранил – убил?! – Кравцова…
Сидя в машине, почти беззвучным шепотом, с ужасом глядя в спину непрерывно курившего удушающую «Яву» таксиста, они перебивали друг друга, спеша, захлебываясь своими рассказами. «Они хотели меня убить…» – «Я не могу, понимаешь, не могу ничего придумать, чтобы не ехать с ним…» – «Но, ты слышишь, осталась кровь, а я стрелял просто из пугача, пойми…» – «В конце концов, это только полгода, и это деньги, я не могу лишать его заработка…» – «Я не стану участвовать в их жульничестве, я просто не поеду…» – «А ты, если уж на то пошло, никогда и не предлагал всерьез, чтобы ушла от него…» – «Но уверяю тебя, это не галлюцинации, я видел, как смотрела на них Лелька…»
Вдруг дошло до обоих.
– Значит, ты уедешь на полгода, – сказал он, лицо его задрожало, он весь задергался, пытаясь сдержать слезы – начала выходить истерикой прошедшая ночь.
– Ты совсем, совсем болен, ты переутомился, ты смертельно устал от всего этого, и от меня, и от Института, – шептала она, гладя его по щеке, прижимаясь, забыв о таксисте, о том, что уже прошло больше получаса, и муж ждет ее, и звонит Ленке: «Леночка, она уже вышла? Мы же на прием опоздаем…», и бедная Ленка врет напропалую, – забыв обо всем, она гладила его, дергающегося, напуганного, измотанного и дрянными людьми вокруг, и собственной их невыносимой любовью, совсем, Боже, совсем сумасшедшего ее мальчика, быстро стареющего, только сейчас она увидела, как он изменился за эти три года…
– Ехать будем? – спросил таксист. – А то ведь так за стольник-то не настоишься…
– Я приеду к тебе завтра, – сказала она. – Не знаю что, но придумаю и приеду. У нас будет целый день, мы все обсудим, и наговоримся, и даже где-нибудь погуляем, и поедим, и все решим, все…
Она хлопнула дверцей и побежала
И выбросил сигарету уже перед светофором на Трубной, открыв дверцу, когда машина на секунду притормозила. Шофер же продолжал наполнять тесное пространство едким дымом. Приемник он врубил на полную громкость, хотя по возрасту не был похож на поклонника Джорджа Майкла на волнах «Европы-плюс».
Трехчасовое, самое жуткое, злобное солнце жгло город вовсю. Несчастные, не успевшие убраться на садовые участки, дачи, уехать за триста километров перебирать сруб, закупленный в прошлом году еще по дешевке где-то почти под Вологдой, просто вырваться на Клязьму или в Серебряный Бор – одурело бродили по рушащемуся, гниющему, засыпанному мусором, галдящему азиатско-африканскими рынками у станций метро бывшему напыщенному мегаполису, на глазах превращающемуся в гигантский лагерь старателей.
В его квартире шторы были наглухо задернуты, по углам шевелилась зимняя, сбившаяся в лохматые легкие валики пыль, но простыню он постелил свежую, в ребристых складках после прачечной, на подушку надел чистую, с трудом раскрывшуюся наволочку, а на кресле лежало их общее, купленное еще тогда, в Германии, шелковое черное кимоно с двумя золотыми драконами, намертво сцепившимися на спине, – его он сам вечером постирал, и за ночь шелк высох в лоджии, а утром, дожидаясь ее звонка, задохнувшегося: «Все, еду!..», долго гладил, разложив на круглом столе плед и подставив стулья, чтобы свешивающиеся рукава не касались пола.
Она лежала с закрытыми глазами, а он курил, одну за другой давя сигареты в стоявшей на полу пепельнице, время от времени они делали по глотку прямо из бутылки, она по-деревенски кривилась и гнала ладонью воздух в обожженный рот, он задерживал виски сантиметр за сантиметром – вот стало горячо в глотке, вот в груди, вот под ребрами… В два поели, не вставая – он нашел случайно зажившуюся в холодильнике банку китайского колбасного фарша еще из февральских, наверное, заказов, помыл и порезал на четвертинки пару привезенных ею помидоров, длинный огурец, выложил все это в одну глубокую тарелку, взял две вилки и принес на постель. Хлеба, конечно, не было, зато нашлись в буфете, черт его знает откуда, мелкие немецкие крекеры для коктейлей, в пластиковой коробке, разделенной перегородками – в одной части печеньица в виде рыбок, соленые, в другой микроскопические крендельки с тмином… Лелька, вопреки всем педагогическим принципам, поела фарша вместе с ними, брезгливо дергая носом от близости помидоров и выпивки.
Потом он с наслаждением закурил и продолжал говорить – сил после первых полутора часов пока все равно больше ни на что не было. Она лежала на боку, подперев голову правой рукой, а левой бессознательно прикрывалась, приняв, наверное, самую естественную для обнаженной женщины позу, так хорошо известную старым живописцам и любителям альбомов классического изобразительного искусства. Она слушала его, почти не перебивая, что было ей несвойственно, обыкновенно любая его фраза заканчивалась многоточием, после которого следовало ее длинное, с отступлениями и ассоциациями подтверждение и развитие его мысли, а чаще полное опровержение. Слишком самостоятельна была она в размышлениях, чтобы молча внимать. «Я могу внимать только в одном смысле», – однажды довольно лихо пошутила она, это потом стало их словом…