Очерки и рассказы (1866-1880 гг.)
Шрифт:
Поднялся он на верхушку вагона с величайшими усилиями, точно больной, — так качал его хмель; но поднявшись, вдруг обнаружил крайне буйный нрав и моментально поднял целую бурю, так сказать, коллективной брани.
— Где моя сумка? — загремел он, обращаясь неизвестно к кому, но таким требовательным тоном, что публика и кондуктор, все вместе, грянули ему в ответ:
— Пошел вон! Пьяная морда! Кто за твоей сумкой приставлен смотреть? Вон с вагона!.. Ишь, каланча какая выставилась!..
— Подавай! — вопил мастеровой под градом ругательств, и вопил так, что очевидно хотел всех покрыть и явно не намерен был сдаваться. — Ты зачем приставлен?
— Я вот тебя в часть, пьяного, шельму!
— Подавай сумку!..
— Потребовать городового! Докуда это будет?
— Ты зачем приставлен?
— Пошел вон!
— Где моя сумка? Подавай мне! Ты зачем приставлен? Отвечай!..
Вдруг я почувствовал, что около меня лежит что-то твердое. Оглянувшись, я увидел сумку.
— Эта, что ль, сумка? — спросил я.
— Во-о-о!.. Она, она!..
Сумка перешла в руки мастерового, причем он разглядывал и твердил: "вот, вот", "она!.. самая это иесть…"
— Ну пошел вон отсюда! Не позволяется стоять! Говорят тебе — пошел!
— Не ори! Чего орешь? Что ты орешь, пес ты этакой, — огрызался мастеровой на кондуктора. — Должен я барина-то поблагодарить?
— Пошел долой с кареты!
— Ах вы… мужичье! — гаркнул мастеровой. — И никто из вас, мужичье вы дубовое, никто моей сумки не поберег… А вот барин, дай бог ему здоровья, обратил свое полное внимание…
— Уйдешь ты отсюда или нет? Ведь я городового позову?.. Пошел, говорят тебе!..
— Мужичье! — пуще прежнего орал мастеровой, подаваясь к лестнице благодаря усиленному напору кондуктора. — Вам внимания этого нет… чтобы чужую вещь… свиньи! А барин обращали свой взор на мою сумку! Пьяные вы морды!
Оратор, не удерживаясь на ногах, почти "загремел" вниз по ступенькам крутой лестницы.
— Д-да! — заговорил какой-то тоже слегка пьяненький фабричный в синей чуйке и картузе, — да, верно!.. Верно ты сказал… мужичье есть вполне дурачье… Вот я — мужик; стало быть, я — дурак. Да?.. Господа? правильно я говорю?..
— Дурак! — сказал кто-то.
— Вот! Вот это самое!.. Вот солдат — он есть умник. Он меня, положим что, пихнул, например, в бок, в ребро. Но я молчу, потому что я есть мужик и дурак, а солдат — умный человек. Ведь так? господа? Ка-н-нешно, вполне веррно! И это он правильно сказал… Я — мужик, я — дурак. Лежит чужая сумка — дурак, я внимания не обратил; барин, коль скоро он образован, то сейчас и обратил взор на чужую сумку!
Взрыв хохота разразился на верхушке конки.
— Как чужая вещь, — продолжал тем же, якобы совершенно кротким тоном фабричный, — как вещь чужая, так барин уж тут! "А, говорит, надо обратить свой взор, потому вещь чужая!.." А мужик? Мужик глуп! Вот положи тысячу рублей — я и не взгляну!.. Но ежели хотя гривенник увидит образованный человек, то в ту же самую минуту обращает внимание… А мы? Мы животные!.. Дубье!.. Мне покойник барин махонькому говорил: "Мишка, придешь в возраст, то я произведу тебя в лакеи к моему сыну!" В лак-кеи! Ведь это что? Ведь это награда! На-г-ра-да ведь в лакеи-то! А я заплакал, убег! Потому дурак. Явно! Ежели б я был умен, так ведь я обрадоваться должен, что меня, дурака, награждают в такую должность… Лакей! Куда же дураку-мужику сравняться! А я убег, потому что дурак! Ведь барин обращает на меня внимание, счастия мне желает, говорит: "Мишка! Я тебе желаю счастие сделать и произведу тебя по этому случаю в лакеи, например, в холопы!" А я, дурак, не понимаю… Ведь дурак я, господа?
Непрерывный, хотя и сдерживаемый из опасения проронить хоть одно ядовитое слово, хохот продолжался во все время этого монолога, который прервался только потому, что мы подъехали к мосту Царскосельской железной дороги, где должны были пересаживаться в другой вагон.
Громадной массой столпились мы, публика, пред дорожной заставой, опущенной по случаю прохода поезда из Царского Села, и потом, когда заставу отворили, бурным потоком хлынули к вагонам конно-железной дороги. Оратор, смешивший публику, исчез в этой тесноте и давке, и я, с величайшими усилиями пробравшись на верхушку нового вагона, очутился в совершенно новом обществе. Рядом со мной уселись два мастеровых: один — дюжий чернобородый мужик в синей чуйке тонкого сукна, плотный, коренастый и красивый, другой — длинный, как веха, белокурый и ужасно вялый от выпивки. Пахло вином к от первого, дюжего мужика, но он крепился, покрякивал с достоинством и вообще старался, чтоб хмель не был заметен в нем. Едва они уселись, как дюжий мужик встал с места и, держась за железные перила верхушки вагона, крикнул в толпу:
— Полезай сюда! Мишка! вот он я где! Лезь сюда!
— Мишка! — плохо владея языком, но стараясь крикнуть как можно громче, гаркнул белокурый товарищ дюжего мужика и тоже встал и, держась за перила, смотрел вниз… — Полезай, пострел тебя слопай!..
К кому они обращались — я не видал; но вслед за воззванием к Мишке оба они, сначала дюжий мужик, а за ним белобрысый, подошли к лестнице, ведущей на верхушку, и, обращаясь к невидимому для меня Мишке, который был внизу, начали произносить ужасно грозные речи. Сначала заговорил дюжий мужик; он насупил брови и, потрясая сжатым, кулаком, говорил невидимому Мишке:
— Полезай! ну только ежели ты, шельма, опять начнешь свою музыку — помни!.. Я тебя, перед богом говорю честью, расшибу с маху с одного. Полезай, что ль, чего стал? Я тебе говорю одно: будешь помнить! Ты мне с самого утра зудишь, единого шагу спокойствия от тебя нету, — я тебя произведу за это за самое… Чего стал? Полезай, ну пом-мни!
— Пом-мни! — присовокупил белобрысый, шатаясь и еле вращая языком, но довольно энергично потрясая кулаком: — Одно слово — убью! Без разговору! Коротко и ясно!.. Тресну — и аминь, со святыми упокой!.. Ты что не покоряешься?.. Ах ты!.. ты как можешь препятствовать? Мм…лчать! Не пикни!.. Убью в полном виде!.. Пшол сюда!..
— Полезай, чего стал? — заговорил дюжий покойней. — Долго, что ль, с тобой вожжаться-то? Ну только пом-мни!..
— Пом-мни!.. Помни свой последний вздох… как пикнул, тут тебе и окончание!
— Ну-ну! — еще потише заговорил дюжий мужик и помог подняться на верхушку маленьхому, лет одиннадцати, худенькому черномазенькому мальчику.
Мальчик был чистенький, в длиннополом сюртучке, новом картузике, но робок и пуглив был ужасно. Он испуганно озирался, очутившись на такой высоте, цепко хватал за руку дюжего мужика, за перила и даже приседал, боясь ступить; конка тронулась, вагон покачнулся, и мальчик побледнел, как полотно.