Очерки и рассказы (1866-1880 гг.)
Шрифт:
Старуха как будто бы не слышала моего вопроса и с сердцем сказала:
— Кабы на вас, на мужчин, управа была, а то нету управы-то на вас!.. Вот из-за чего!.. С нами, с женщинами, — так нельзя! У нас от покойника, от барыниного мужа, бумага была особенная, гербовая… чтобы ни боже мой — замуж не выходить… "Хоша я и умираю, отхожу, ну чтобы супруга моя была зачислена за мной, за упокойником, но ежели, когда ежели она замуж посмеет… Чтобы вдовела бесприменно по честности своей… А то всего имущества, которое, например, имение, — то я ее всего лишу…" Видишь вот? Так нам нельзя было себя допущать… Нам это невозможно как-нибудь… У нас первое дело — контракт баринов, а второе дело — стыд; так мы с барыней-то ровно на цепях были привязаны, как собаки какие… И мой-то муж в отлучке в Бисарабии был… Так-то, родной!.. Так уж мы как старались!.. Барыня, молодая, я женщина в ту пору молодая была, — как беспокоились-то!.. У нас, бывало, все окна занавешены, все двери на запорах, на крюках железных, заборы эво какими гвоздищами оковали… Нам нельзя как-нибудь себя допускать, мы женщины… И что ж? Слава богу было!.. Запремся на крюки, на запоры,
— Да что же такое он сделал?
— Тьфу! вот что!.. Ну позвольте вас спросить, ну вот вы проезжающий господин, ну что же хорошо это, ежели прийти к человеку в дом, к женщине, да прямо этак-то вот и завалиться где ни попадя?.. Ну что это — порядок? Как же, сидим мы — осенью было дело; заперлись, заколотились наглухо; пьем чай, думаем о своей участи — вдруг в сенцах: стук, стук, грох-грох. — Господи-батюшка, кому быть об эту пору — время позднее, жили мы в деревне — ну-ко да лихой человек, бессовестный вор-разбойник? Как нам быть? Дрожим, молитвы творим; мало-мало погодя — грох-грох-грох! Что ты будешь делать? Как нам мужчину впустить?
— Почему ты узнала, что это мужчина стучится?
Старуха на минуту остановилась, но тотчас же с особенной явственностью проговорила:
— Потому мы кажинную минуту за свое женское благолепие опасались… Вот отчего, друг ты мой! Как почал он громыхать — громыхал, громыхал — вижу я, надыть пойти узнать… Пошла я, спрашиваю: "Кто вы такие? Что вы нас, женщин, смущаете? Как нам можно мужчину к себе, к женщинам, допущать, коли мы не можем… Нам это невозможно". — "Сделайте милость, Христа ради! Где угодно, хоть в сенцы, хоть в кухню…" Так упрашивал, так упрашивал, Христом богом молил… дрожали мы, дрожали, думали — "сем пустим?" Положили мы с барыней так, что запрем его на пять замков в кухню, — и пустили!.. Тут и спокою конец!
Рассказчица только руками развела и замолкла.
— Что же он — буян, пьяница?
— Ни-ни-ни! Этого нет, что греха таить — не было этого… Человек смирный, сырой, тихий — дитя малое… Как пришел — сюртук узенький, пуговицы светлые (в одном сюртучишке пришел), руки длинные, полный, настоящий медведь, и голова-то у него курчавая… Пришел он и осматривается: куда, мол, меня? "В кухню, говорю, пожалуйте, потому мы — женщины, нам нельзя себя допущать.. ."Ни слова не сказал, пришел в кухню, прямо на лавку — так во всем облачении и лег; и шапка в руках. Заперла я его здесь на два замка, все углы крестами осенила, окрестила — пошла к барыне, говорю: "наглухо заперла сообщения!!" Вот хорошо. Сидим мы с барыней — думаем, что это серый волк голосу нам не подает? Стало нам в голову все нехорошее приходить: — кабы не поджег, да не вор ли?.. Все такое. "Вот что, Арина, говорит барыня: мы — женщины, нам нельзя мужчину так оставлять… Бог его знает, что у него на уме? Надо нам его караулить. Лучше же мы его в горнице положим, по крайности он на глазах…" Пошла я к нему, разбудила, говорю: "Мы — женщины, нам невозможно вас без присмотру оставить, бог вас знает, что у вас на уме… Пожалуйте в горницу!.." Встал, пришел, молчит. Постлали мы ему на диване, сами целую ночь глаз сомкнуть не могли: одна — у одних дверей легла, другая — у других. Потому сам ты посуди! Хорошо это? Целехонькую ночь мы всё опасались… На утро, сударик ты мой, иду я к нему и говорю: "Извольте вставать. Кто придет, увидит мужчину, нам это невозможно, мы — женщины…" Лежит, с головой в одеяло завернулся, молчит… Молчал, молчал, высунул один глаз — шепчет: "Довольно я на своем веку на ветру да на морозе назябся, дозвольте мне кости мои успокоить… Я не молоденький… У меня кости ноют, нету мне приюта, назябся я…" Я говорю: "Нет, уж вы, говорю, сделайте милость; вы нас увольте… Мы женщины… Назябся, назябся, говорю; ну что же, ну пойду я да назябнусь; что ж, так мне и идти к мужчине в дом? Ну? Нешто хорошо это?" Молчал, молчал, высунул один глаз из-под одеяла, говорит: "Довольно я на своем веку земли ногами моими вымерил; довольно я с шестом по полям исходил. Дозвольте отдыху.."" — "Ах, мои батюшки, говорю, с шестом, с шестом! Ну пойду я да возьму шест, ну что же, хорошо это будет?" Так и так стараюсь его урезонить, моченьки моей нету!.. А он-то, голубчик ты мой, все эдакими же самыми словами: "Я бедный, несчастный, до старости дожил, утехи не видал… видеть я не могу мою должность… сжальтесь вы надо мной, я вас не обопью, не объем. Нету у меня угла, приюта…" Смотрю на него — страсть мне его жалко стало. Пошла к барыне, а уж она вся в слезах: "Погубил он меня. Сжалось мое сердце от него!.. На, отнеси ему халат мужнин. Ах, какой стыд через это!" — "Матушка, говорю, сем мы мужиков позовем — уволим его от нас!.." — "Нет, говорит, стыд пойдет, срам, мужчина был у вдовы…" — "Ну сем он у нас жильцом будет, вроде жильца?.. " — "И — нет, говорит, контракт покойников… без куска хлеба останусь…" — "Что ж нам делать с ним, красавица ты моя?.." Молчит да заливается! Ах, тяжело нам было… Помутились мы в умах своих… Пошла я к сообщению, говорю: "Что ты с нами, с женщинами, делаешь?.. За что ты нас мучаешь?" Высунул глаз, шепчет: "Нет ли покурить?" Я было ему хочу ответ дать — ан, слышу, барыня зовет: "На, говорит, отнеси ему трубку!" Сама горькими слезами заливается: "Ах, жалко, жалко мне его, жалко!.." Принесла трубку, говорю: "Как вы можете, господин, женщин утруждать? Путей вы сообщения, а завалились в чужие хоромы?" — "Нет ли водочки?" шепчет… Я было опять хотела, слышу, барыня: "На, отнеси!" Вся в слезах… Несу я водки — сама рыдаю… выпил он водки
— Чем же?
— Тем вот, что… Зачем он нас смутил?.. Зачем он пришел?
— Чем же он смутил-то?
— Чудак ты, купец! — сказала мне старуха. — Кажется, можем мы, женщины, человека полюбить? Ведь полюбили мы его, злодея! Зачем он, жалкий, пришел к нам!.. Сколько мы из-за него муки вынесли!.. Перво-наперво, как наплакались, стали мы за ним ходить: трубки ему набиваем, подаем чай, обед, ужин… Услуживаем, стараемся… Тихий, смирный: "покорно благодарю, дай бог вам" — это у него кажинное слово. Ну, сударик ты мой, помаленьку да помаленьку — привыкли к нему. Все молчит. Как мы к нему привыкли, в то время стало нам опять в голову этакое нехорошее вступать. Стали нам сны сниться. Ночью к барыне приходит покойник муж и говорит: "Ты намереваешься противу моего закона поступить? Так и тебя, голубушку…" Опять страх берет: ну-ко народ узнает — живет мужчина у вдовы… Страсть господня! Первое дело, сударик ты мой, — закон, второе дело — стыд… Что нам делать? Мучились, мучились мы, вот барыня раз и говорит: "Нет, говорит, Арина, — я свою совесть должна сохранить! Жалко, жалко мне его, голубчика — путей сообщения, но мы должны его уволить…" Тепериче как нам его уволить? Народ позвать стыдно. Как быть? Не вытерпела я, перекрестилась, думаю: "ну, буди воля господня!", пошла к нему и говорю: "Господин! Уходи ты от нас, бога ради! Ступай, бог с тобой! Оставь нас! Будь жалостлив!" — "Куда я пойду?" — "Иди, куда хочешь, нам нельзя!" И расписала ему все, и про покойника, и про бумагу, все ему доказала. "Иди, батюшка! Иди, оставь нас!.." Умоляю, а сама плачу; и он-то, сердечный, рыдает. Встал с дивана, надел шапку и пошел… Ни словечушка не говорит! Глядим мы в окно. Как был в своем сертучишке — так и пошел… И пошел прямо в лес… против дома у нас рощица была. Пошел в лес, и видно нам, как он постоял эдак недалечко от нас и лег. И не видать нам его! Лежит, сирота, на сырой земле… Плачем мы, а крепимся…. И обеды прошли, и вечерни, и уж смеркаться начало. Лежит!.. И тучи стали собираться — огонь пора зажигать… "Нет! говорит барыня, нету моих средствий! Он простудится; поди, приведи его!" Пошла я… То-то жалость-то! Лежит, бедняжечка, ручки сложил на грудке, глазушки закрыл — как бездыханен!.. "Ну, говорю, вставай, бессовестный! Растиранил ты нас! Вставай, поднимись хоть сам-то? Неужто мне, женщине, тебя на руках нести!" Поднялся, пошел… пришли. Он прямо барыне в ноги — ну, а та…. прямо ему на шею! Ну и мучаемся с тех пор…
— Чего ж мучиться-то?..
— А стыд-то? Ты думаешь, стыд-то ничего не стоит?..
— Так замуж выходила бы.
— Да ты, купец, — чудак! Ей-богу! Замуж!.. А пить-есть надо, по-твоему, али даром?.. Что ж я тебе говорила-то — бумагу упокойник оставил, гербовую. "Всего решу!. ."Ах ты какой, купец!.. Да разве что может женщина обязанная? Он — муж-то, во гробу лежит, а нам все одно, что он жив-живехонек… Мы уж и то к царю хотели просьбу подавать…
— О чем?
— Чтоб над нами запретили надсмешку… да опять жаловаться хотели…
— На кого жаловаться?
— На путей сообщения: зачем он нас помутил… Зачем он пришел, как боров растянулся, мы — женщины. Ну — рассоветовали. И ежели об эфтакой срамоте да в Петербург посылать, так это, друг ты мой, тогда и не оберешься стыду-то… Еще пуще зашутят… Так и оставили…
— Где же этот?
— Путей-то?
— Да…
— С ней, все с ней… Поди-кось, глянь на нее, как заливается-то… Полюбила, горькая… Э-х, упр-равы нету на вас!.. На мучителей женских!..
Старуха наговорила еще что-то в этом же роде и, наконец, ушла.
В комнате было совсем темно. Я закрыл окошко и, не зажигая свечи, улегся спать; но в воображении моем долго еще стоял странный образ мужа старухиной барыни, который, сходя в могилу, приготовляясь сделаться перстью земною, даже сделавшись уже этою перстью, все-таки имел дела с гражданской палатой, оставил на земле доселе действующие контракты и счел необходимым привязать к своему бренному праху несчастную, к великому горю — живую супругу свою…
На следующее утро, стоя на крыльце постоялого двора и утирая плачущие глаза фартуком, старуха провожала в дорогу свою барыню. К маленькому старомодному тарантасику дворник подводил какую-то приземистую и широкую женщину в куцем стареньком салопике; дворник был без шапки и оказывал этой женщине почтение, ибо это и была несчастная жертва путей сообщения. Широкое, слегка рябоватое лицо ее было орошено слезами; голова, украшенная большим чепцом с крупными и шевелившимися оборками, падала то на одно, то на другое плечо, как это бывает у женщин, идущих за покойником; и не мудрено — барыня влезала в тарантас, где уже сидел ее губитель и хищник. Это была массивная фигура, плотно закутавшаяся в довольно подержанную шинель. Воротник совершенно закрывал его лицо, обнаруживая только вершину его староватого картуза и часть козырька. По этим судорожною рукою натянутым складкам шинели у воротника, по его полуобороту к публике, стоявшей на крыльце, и вообще по всей его фигуре, видимо жавшейся в угол тарантаса, можно было видеть, что этот, по всей вероятности больной, тронувшийся человек хочет спрятаться от взоров, от глаз — не только публики постоялого двора, но и вообще людей…
Коротенькие ноги несчастной барыни, ослабленные, кроме того, трогательностью минуты, долго путались и не могли попасть на подножку, так что на помощь к дворнику должна была тронуться и старуха. Наконец дело уладилось при общей мертвой тишине зрителей и главных действующих лиц. Едва барыня поместилась рядом с любимым злодеем, как он еще более подался в угол, вытянулся так, что весьма напоминал собою длинный ящик, какие обыкновенно возят землемеры с астролябией.
— Вся в стыду! Вся-то, вся-то в стыду! — плакалась баба вслед уезжавшей барыне.