Одержимый
Шрифт:
— Вот это другое дело! — с живостью воскликнул Корсаков. — Этак мы с вами до чего-нибудь и договоримся. В одном лучше разбираетесь вы, в другом мы… Главное — установить полное взаимопонимание, воз у нас, в конце концов, один, и тащить его мы должны вместе и в одну сторону. Однако не скрою, некоторые ваши действия вызывают столь решительный протест, что я, простите за откровенность, даже подумал, не пора ли выйти из игры.
— Какие действия? — порывисто спросил Чернышёв.
— Пожалуйста, перечислю. Над экспериментом профессора Баландина с порошком вы изволили в открытую посмеяться — это раз; предложенную Ерофеевым формулу определения количества льда на судне обозвали шаманством —
— Извиним его, Паша? — Чернышёв подмигнул, — Только зря лукавите, Виктор Сергеич, мы-то с вами знаем, что из игры выходить вы никак не намерены, поскольку сие не входит в ваши планы… Это раз. Баландина я предупреждал, что затея с порошком пустая, непременно смоет его в море — два. Формула Ерофеева слишком громоздкая, пока по ней определишь количество льда, судно утонет — три. Насчёт циркового трюка — не очень, согласен, удачная шутка, высказанная, однако, наедине, — четыре. Что же касается кличек, то перед Пашей я извинился, а за экипаж не волнуйтесь, мои ребята сами за себя постоят. Удовлетворены?
— Не совсем. — Корсаков, как мне показалось, был слегка озадачен. — Я прошу нас подумать вот о чём, Алексей Архипыч. Не верёвочкой мы связаны, а одной цепью скованы, извините за высокий штиль. Но о каком взаимопонимании может идти речь, когда люди от вас шарахаются? Если вынужденное безделье так влияет на ваше настроение…
— А, бросьте эти дамские штучки. — Чернышёв скривился, встал. — Шарахаются… безделье… настроение… Но девочки. Значит, дела такие: получено штормовое предупреждение, к ночи тряхнёт. Приглашайте после ужина науку, обсудим, как и что.
— Какое ожидается волнение? — спросил Корсаков.
— Баллов девять, и ветер норд-вест, то, что надо, — ответил Чернышёв. — Материковые ветры здесь самые холодные. Готовься, Паша, материальчик тебе в руки плывёт, строк на тысячу!
Чернышёв ухмыльнулся, пошёл к двери, но вдруг остановился и как-то странно на нас посмотрел.
— А настроение действительно хреновое, — сказал он. — SOS перехватили. В ста пятидесяти милях обледенел и перевернулся японский траулер.
Проверка боем
Я уединился в каюте и заполнял блокнот. Завидую людям с хорошей памятью! Грише Саутину и записывать ничего не надо — через год почти слово в слово воспроизведёт любой слышанный им разговор. Я же на память не надеюсь, она у меня посредственная: не запишу — на другой день половину забуду, не смысл разговора, конечно, а нюансы, словечки, от которых и зависит та неуловимая вещь, именуемая художественным впечатлением. А иной раз часами мучаюсь, пытаясь вспомнить кем-то рассказанный и намертво ускользнувший из памяти случай: какой сюжет пропал! Но записывать на людях никак не могу, что-то в этом есть неделикатное, губящее всякую живость, непринуждённость общения иной раз, самой жизнью режиссируемая, развёртывается перед тобой сцена высокого накала, страсти кипят, характеры сшибаются, а ты, счастливый свидетель, весь в напряжении хотя бы смысла не упустить, доподлинно зная, что бесценные детали наверняка от тебя уплывут. И такое страдание из-за этого испытываешь, какое бывает только во сне, когда мимо тебя проходит счастье, а ты в беспричинной скованности не в силах протянуть к нему руку.
Итак, я, торопясь, записывал впечатления дня. Качать стало заметно сильнее; до сих пор мне доводилось плавать на более крупных судах, где качка всерьёз беспокоила лишь в сильный шторм, а нашу скорлупку и при семи баллах болтает так, что не очень привычный мореплаватель пардону запросит. То ли ещё будет!
Если без ложной скромности, я себя кое в каких делах проверил и самоопределился так: в первые не лезу, из общей массы не выделяюсь, но и паниковать не паникую; словом, не храбрец, но вроде бы и не трус.
Но от последних слов Чернышёва у меня мороз по коже прошёл! И Корсаков чуточку в лице изменился, самую чуточку — но всё-таки изменился. Мне даже показалось, что в тот момент ему было наплевать и на личную обиду, и на субординацию, и на разные другие неприятные вещи, высказанные Чернышёвым, поскольку все это вдруг оказалось мелко и ничтожно по сравнению с гибелью людей рядом с нами, причём в ситуации, в которой вот-вот можем оказаться мы сами. Впрочем, это я думаю за Корсакова, он, возможно, испытывал что-нибудь другое, хотя вряд ли: по моему наблюдению, общая для всех опасность вызывает у людей похожие чувства, разве что один владеет собой лучше, а другой хуже, и на его лице все отражается. В опасности мне приходилось оказываться несколько раз, и на поверку выходило, что тревога за жизнь, осознанная или подспудная, была у всех; об этом говорит хотя бы то, что выход из опасности вызывал всеобщее облегчение, улыбки и смех, иные при этом бравировали, другие вели себя сдержаннее, но равнодушным не был никто.
Я вдруг всей шкурой осознал, что происходившее до сих пор было ничего не значащей суетой, вроде отработки парадного шага и козыряния у десантников, которых сбрасывают во вражеский тыл; я понимал, что такое ощущение во мне дремало и рано или поздно должно было проснуться, ведь не на морскую прогулку вышла экспедиция, но всё равно впечатление было сильное. Достаточно было представить себе барахтающихся в ледяной воде японских рыбаков… Да нет же, они и выпрыгнуть в море не успели, в том-то и штука, что судно переворачивается неожиданно… И записки Чернышёва читал, и со многими очевидцами на эту тему беседовал, но одно дело читать и беседовать, и совсем другое — точно знать, что скоро ты сам окажешься очевидцем, и это тебе предстоит неизбежно, поскольку именно ради того, чтобы стать очевидцем, ты и вышел в это холодное море.
Как всегда в таких случаях, я почувствовал в себе ту приподнятость, какая бывает в предвкушении больших событий: не зря же мы родились на божий свет! В нетерпении я спешил зафиксировать возникающие ощущения и сокращал слова до такой степени, что вряд ли кто другой мог бы эту скоропись прочесть.
В борт с силой ударила волна, и моя шариковая ручка, словно следуя её повелению, вычертила на листке бессмысленную кривую. Другая волна приподняла судно и бросила его вниз, третья снова врезала по борту — видимо, мы шли лагом и разворачивались. Проверив, закреплены ли в кронштейне и гнёздах графин с водой и стаканы, убрав всё, что может падать и разбиться, я решил было выбраться наверх, но тут в коридоре что-то прогромыхало и в распахнувшуюся дверь на четвереньках вполз Баландин. На его лбу полыхал свежий фонарь, но лицо, сверх ожидания, светилось широченной, до ушей, улыбкой.
— Впадаю в детство! — усевшись с моей помощью на стул, возвестил он. — Представляю, что творилось бы на кафедре, если бы её заведующий явился в таком виде! Баландин радостно заржал, замахал руками, приглашая меня присоединиться, и, сорванный со стула неведомой силой, полетел в мои объятия.
— Да, это была бы сенсация, — согласился я.
— Неужели вы ничего не замечаете, Паша? — Баландин слез с моих коленей и опять водрузился на стул. — Откройте пошире глаза, друг мой! Разве вы не видите, что мир изменился и никогда уже не будет таким, как прежде?