Одесситки
Шрифт:
Надежда не выдержала:
— Ужас какой, на старом кладбище цыгане, как ты могла, страх какой. От этих цыган чего хочешь ждать можно. Ты что, не понимаешь? И раздеть могли и убить, вечно куда-нибудь влезешь!
— Сядь, слушай, если хочешь...
Надька вздохнула, немного успокоилась.
— Цыгане отвезли меня на «мёртвое поле».
— Какое поле? — Надька отодвинулась от подруги.
— Мертвое, Надя, мертвое поле, там расстреливали людей, и они лежат в длинных рвах, танками рвы разровняли, и только вороны червей склевывают.
— Жуть какая-то, а они откуда знают? Эти цыгане дня не проживут, если не соврут. Наврут с три короба, а ты
— Верю, Надя, верю. Маше было тринадцать, когда началась война, их табор был оседлым, дети в школу ходили, мужчин призвали, они с лошадьми ушли на фронт. Их родичи с той стороны Днестра сообщали, что немцы цыган убивают, и табор двинулся в Одессу. Без лошадей, тащили всё на себе, старики умирали по дороге. Четыре табора пришли, они стояли в посадках Люстдорфской дороги. Видели, как немцы гнали пленных солдат, как те копали рвы, а потом их расстреляли. Из города привозили полные машины убитых и сбрасывали в эти ямы, а потом и их табор окружили и погнали к этим ямам.
Сначала заставляли раздеться догола, но цыганка лучше умрет, чем потеряет стыд. Машу закрывала собой мать, её больно ударили и поволокли, а девочку изнасиловали полицаи, потом за волосы подтащили её растерзанное тело ко рву и столкнули, даже не выстрелили.
— Она тебе сама рассказала, эта Маша? Сама? Как же она жива осталась?
— Двое суток лежала, ждала смерть, в этой могиле. Иногда слышала цыганскую колыбельную песню, поняла, что есть живые и поползла на голос. Увидела умирающую старую цыганку, а на руках у нее была совсем маленькая девочка. Ещё день они были рядом, ей старуха поведала про цыганские схроны, стоянки, по звёздам ночью показывала. Нагадала ей долгую жизнь, в новом свободном таборе. Повязала Маше платок на спину, туда внучку свою, всё с себя сняла, свернула в узел, и следующей ночью Маша вылезла из ямы и убежала в степь. Спаслась чудом. Представляешь, одни немцы убивали, другие спасли. У немецкого села их обрусевший немец нашёл и выходил.
— Сказка какая-то, только очень страшная. И что дальше?
— А дальше... Детей учит, как табором жить, чтобы цыгане совсем не исчезли. Своих детей у неё нет, это все сироты, они называют её мамой и слушаются.
— А если она замуж выйдет?
— Не выйдет, у них свои законы, ни один цыган на ней не женится.
— Ну и ну... — только произнесла Надя. — Пойдем, сыро, светает, скоро на работу — Женщины медленно потянулись к своей парадной.
Отменили карточки, все так радовались, как здорово, сколько чего нужно — пойдёшь и купишь, а то всё с базара, дороговато, с переплатой. Да не тут-то было. Через пару дней все магазины опустели. Чуть ли не с ночи под ними выстраивалась очередь, ждали, что привезут, то и хватали — кто перепродать, кто впрок. Даже за хлебом нужно было вставать в пять-шесть утра, тогда тебе ещё достанется, а так можно и не толкаться.
Алексея Михайловича не было, продавцы собирались за каким-нибудь прилавком и сплетничали. Дорка никогда в этих разговорах не участвовала, она выходила на улицу и стояла па «шухере». Как только появлялась машина, она здесь же давала знать, продавцы мигом занимали свои места и ждали. Чаще всего ждать было нечего, товар появлялся лишь к концу месяца, тогда приходилось держать оборону. Очередь зло штурмовала магазин, двери трещали. Дорка с рабочим пропускали по пять человек, после чего отпихивали толпу и закрывали дверь на швабру. Сколько раз швабры не выдерживали, ломались вместе с дверными ручками, безумная толпа залетала вовнутрь и крушила всё. Алексей Михайлович бежал в милицию за подмогой. Кое-как с их помощью удавалось навести порядок.
Вскоре в магазин что-либо стоящее перестало поступать. Вроде фабрики и заводы работали, выполняли и перевыполняли планы, и полки, казалось, заполнены, а купить нечего. Уж какие голодные были 45-й, 46-й да и 47-й годы, но хоть по карточкам можно было купить и как-то выжить. А теперь ни карточек, ни денег. Всей Доркиной зарплаты едва хватало на пару буханок хлеба с рук. В магазине продавщицы, никого не стесняясь и не боясь, материли всех подряд, власть ругали в открытую. Соленые словечки так и вылетали изо рта. Надежда тоже язык за зубами не держала. Сколько Дорка ни уговаривала её, чтобы не выступала больше всех, Надьку это только подзадоривало.
— Хватит молчать, Дорка, сколько можно, думаешь, чего тебя на работу официально не брали? А? Молчишь, а я знаю. Эти сволочи партийцы своих родственничков зачисляли, блядям своим кофе в кроватки таскали, а те еще и карточки получали! Усекла? А ты за них вкатывала и ручки им целована, благодетелям, сукам этим. Ненавижу, всех ненавижу, всю мою жизнь исковеркали, идеи великие нам вдалбливали, а сами неучи и воры, жульё безродное. И в войну обосрались — сбежали, как крысы, и награбленное прихватили с собой. А вернулись, все свои хоромы назад забрали, да ещё сколько оттуда барахла навезли.
Дорка, как ни пыталась, никак не могла сдержать подругу, а та распиналась все больше и больше.
— Мучились они там в эвакуации! Жди! Тошнило их от изюма и фруктов. Жара несусветная, мороженого им подавай! Пломбир, эскимо. У, сволочи, видите ли, отмучились в эвакуации, с анкетами чистенькими вернулись. А у нас грязненькие, мы в оккупации были, к нам доверия нет, нас в лагеря упрятать надо, и на наших детях это клеймо. И вообще, мы кто для них — население, контингент, рабы. Даже хуже рабов. Надоело терпеть, всю жизнь страшусь этих сволочей!
Дорка замахала руками, раскраснелась, щеки от волнения покрылись пятнами. «Да замолчи ты, наконец». Понимала, что это плохо кончится и для Надьки, и для всех. В газетах, по радио опять стати писать и говорить о врагах народа — прячут хлеб, гноят продукты, саботажничают. Пошли проверки, аресты.
За Алексеем Михайловичем воронок подъехал прямо средь бела дня. Трое в одинаковых темных пальто прошли через торговый зал в его кабинет. Потом один, невзрачный, с каменным взглядом, выглянул, позвал продавцов. Минут через двадцать они вывели директора, заставив держать руки за спиной. Он шел в своей старой шинельке, застёгнутой на все пуговицы. Почти у выхода взгляд его задержался на Дорке; она, единственная из всех, смотрела на Алексея Михайловича так, что было понятно без всяких слов. Он едва кивнул ей, глаза его заблестели от слез. Кто-то из сопровождающих ткнул директора в спину кулаком, да так, что Алексей Михайлович еле удержатся на ногах. Все, уже не останавливаясь, быстро двинули к машине.
Кроме продавцов в магазине никого не было, повисла тишина, от которой мурашки забегали по коже. Ещё полчаса назад директора ненавидели, а сейчас нагрянуло на каждого чувство вины, стояли молча, отвернувшись к серым облупленным стенам, боялись посмотреть друг другу в глаза. Не такой плохой он был человек, воевал, семью потерял, раненый, больной, кашлял до хрипоты, но никогда не жаловался. И что он там своровал — в одной шинельке ходил, потрепанной, и старых сапогах, вот-вот разлезутся. Может, оговорили, разберутся, обязательно должны разобраться. Сейчас не те времена.