Один талант
Шрифт:
– Засланный, что ли? С Киева, да? – Народ в шапках обступает его. Кто-то толкает в плечо, потом – подло – под колени. Он падает.
– Порезать тя, дядя? Или так признаешься?
Не хватает воздуха. Он закрывает глаза, чтобы не видеть. Он хочет сказать им: «Я – свой». Но почему-то не может.
Шинель пахнет войной.
Здесь, на площади, эту женщину знают все. Ее сын – виолончелист. А отец был против, потому что хлебом с виолончелью не разживешься. Музыка – вторична. В крайнем случае аккордеон. И то факультативно, по вечерам. Экономика, юриспруденция,
«В Чили, – она говорит, – в Чили тоже был такой президент. Мы в школе учили. Я не помню фамилию. И даты никогда не запоминала. Но по истории тройку старались не ставить… Пиночет, да? Вы не помните, у Пиночета был золотой хлебный батон?»
Она приходит утром, и кажется, что не уходит ночью. У нее прозрачно-голубые глаза и ямочки на щеках. Она приглядывает за срезанными цветами, которыми покрыта площадь, и прикидывает, какие нужно будет высадить на газонах. Уже совсем весна.
«Я люблю анютины глазки, левкои и герань. Есть уличная герань, специальная… Надо сделать рассаду. Цветов будет много. Если вам не трудно, посмотрите, пожалуйста, фотографию. Вы не видели здесь этого мальчика? Он виолончелист. И вы знаете, его нет среди убитых. Я проверяла: среди убитых нет. Но он ушел на баррикады и никак не возвращается домой… Вы не видели мальчика?»
Можно ли полюбить в строго назначенное время? Например, в субботу, в девятнадцать двадцать две по Москве?
Раньше я думала, что время рождения детей, написанное на больничных клеенках, – это какая-то врачебная формальность. Потом подруга сказала, что это важно для гороскопов. Часы и минуты, а не только день и месяц. Потрясающая вариативность – отсюда. Судьба человека зависит от того, как стоит или не стоит в перигеях и апогеях Солнце.
Чтобы хорошенько сойти с ума, надо родить.
Цифры на клеенке – это время, которым точно обозначается приход любви.
Наверное, не у всех. Но многие помнят, знают.
Ты берешь детеныша на руки, заглядываешь в глаза – и пропадаешь. Тонешь. Без всякого сопротивления тонешь-уплываешь в счастье, которому нет границ.
Потом, после все взрослые мысли о том, что дети – это хлопоты и бесконечная усталость, что они вырастают не такими, как хочется, что благодарности не будет и не ждите даже, что между пеленками и зеленками можно не заметить, как пройдет жизнь и подкрадется старость, что ни стакана воды, ни куска хлеба, что дети – предатели и, если кого и будут любить беззаветно, то только своих детей, наших внуков…
Потом, после – пророчества сбудутся почти все, а надежды – нет. Почти не сбудутся. Потом все будет не так остро, не так ясно, не так чисто, как в тот первый раз. Но это уже никуда не денется.
«Окситоцин, чисто гормональные штуки, – говорит мой приятель-врач. – У мужчин все по-другому».
Это хорошо, что у них по-другому. Поэтому они и сходят с ума в Наполеонов и Бэтменов.
Хотя моя нынешняя мания величия – масштабнее.
В субботу, в девятнадцать двадцать
Я взяла ее на руки, заглянула в глаза и пропала. Маленькая моя, золотая, бедненькая, единственная… Счастье мое глупое. Радость…
Сейчас уже пошли пеленки, усталость и сердитость. Иногда она ведет себя плохо. Но если всех непослушных и орущих детей мы будем отдавать на усыновление, то зачем вообще жить?
Так что я целую ее в макушку, вдыхаю запах. Люблю. Иногда она даже дает мне поспать.
Родина-дитя. Не мать.
Как-то так…
Теперь в голове слова, смысла которых он не знает. С ним это часто: то путаница в фамилиях, а то и вовсе голоса… Старцы предупреждали его: могут одолеть бесы. И он построил личную церковь, где все было в уважительном золоте, где не дал никому своровать ни мраморной крошки, ни канадского кедра.
Кто это – Мардук? Он? Он – Мардук. Справедливый и сильный, благочестивый и мужественный. Он приходит на помощь тем, кто взывает. Он убивает ее. Рвет на части и из ее частей создает небо, и землю, и реки, и океаны, в которых все – честно и так, как он хочет. Не боится. Совсем не боится. Потому что не верит, что Тиамат – его мать… Она – хаос и порождение бездны. И никогда его не любила.
Бросила маленьким. Умерла. И отец тоже связался со змеями, превратился в дракона. Вышвырнул и забыл. И никто не сказал ему, как это бывает, когда любят.
«Мардук!» – кричит он, просыпаясь в липком поту.
«Дурак, – поправляет кто-то. Уже не вежливо, как раньше. А брезгливо и раздраженно. – Дурак».
«Я есть, – он почти плачет, – я живой. Я докажу, я вернусь».
А в голове снова чужие – девочка из Уганды, Хиросима, полуразрушенная мазанка, голод, грязь, руки, связанные за спиной. Он путает имена. И имена путают его. Он хочет свежую рубашку и побриться. Но руки дрожат, и его бреет кто-то другой, незнакомый. Без лица.
Стук в окно:
– Хто там?
– Самооборона Крыма…
– Спим уже, мимо иди.
– Корову отдайте, тогда пойдем.
– Ну як хочете. Петро, стреляй…
– Бисови вы диты!!! Мать вашу вот…
– Петро, стреляй, кажу, пока не сбежала эта самооборона. В ногу!
– Тьху ты ё. Никакого революционного духа на вас нет… Ну и на добранич.
– И тебе не хворать.
На самом деле никакого Петра нет. Есть сестры – баба Маня и баба Дуся, с ними вдовая и разведенная Люська, а еще Есения-подкидыш, названная по фильму, в котором все случилось правильно и хорошо. У бабы Мани – бессонница. Она и дежурит.
Петра нет, а ружье есть. От девяностых, от Люськиного бандита, мужика непутевого и злого. Проклинали его на чем свет стоит и живым, и мертвым.
«А пронесет, – решили все вместе, – службу заупокойную по нему отстоим… Отмолим».
Учились носить костюмы. Языки – сначала немножко, потом обязательно. Благотворительность – широко и теперь уже не жалко. Рукопожатия, сухие ладони, жестко, но не до слома пальцев. Сидеть, держать спину, помнить, что лицо всегда может попасть на обложку, а потому и его держать тоже.