Один в Антарктике
Шрифт:
А ларчик просто открывался... Им послужил ящик, открытый с одного конца и скрепленный ржавыми гвоздями образца 1906 года. К нему за уши и за ноги был привязан несчастный Альфонс. Кусок дерева попрочней все из того же стойла превратился в педаль, осью вращения которой (увы!) стала проволока от шеклтоновского тостера — решетки для поджаривания хлеба. Форбэш даже почувствовал угрызение совести. Он нажал педаль босой правой ногой. Альфонс запищал. Форбэш сыграл «Сентябрь в дождях» в дикси-интерпретации, и Альфонс самозабвенно аккомпанировал ему.
На другой день, проснувшись, Форбэш почувствовал себя преступником. Как далеко по пути вандализма и надругательства над святыней, коей
День был ясный, безветренный. Казалось, вёдро и тишина — это естественное состояние Земли. Прошло столько дней, но ландшафт не изменился сколько-нибудь заметно, если не считать того, что постепенно исчезали сугробы вокруг хижины и в колонии; причем снег в них не таял, а испарялся, и тогда обнаруживалось, что появился новый валун или груда мусора.
Медленно пройдя по озеру, он пересек колонию и спустился к побережью. Перешагнув через трещину, ступил на припай; миновав гроулер и ледяной торос, остановился, греясь на солнце, стоявшем в зените, и стал разглядывать родную землю и Эребус. Лед, на котором он стоял, казался столь же вечным, прочным и неприступным для моря, как и суша. И тут он увидел тюленя: он лежал возле трещины у северного конца берега. Форбэш удивился, что не заметил его раньше. Рядом с животным лежал детеныш. Тюлененок взбрыкнул и похлопал ластами, приветствуя солнце.
Форбэшу представилось, что тюлененок замахал ластами оттого, что вдруг ощутил в себе жизнь, радость движения, в жилах его как бы вскипела кровь и он исполнился сознанием того, что живет на белом свете.
«Но откуда он это знает? Хотя он обладает самоощущением. Только в чем тут разница?» — спросил себя Форбэш, подойдя ближе. Теперь ему видна была мягкая шелковистая серая шкура детеныша. Она была еще слишком велика для него и висела складками вокруг шеи. Огромные черные глаза глядели простодушно, не мигая. Тюлененок ударил трижды своим тощим хвостом по льду и, извиваясь, как все тюлени Уэдделла, пополз к матери, потом назад, чтобы взглянуть на Форбэша. На шмыгающем его носу блестели кристаллы снега.
— Как ты сюда попала? — спросил Форбэш тюлениху, похожую на огромную пятнистую сигару. Она лежала в углублении, проделанном во льду теплом ее тела и родовыми муками. Тюлениха медленно провела когтистой ластой по иссеченной рубцами груди. Поблизости не было видно ни отдушины, ни молочно-зеленого пятна талого льда, через который она могла всплыть наверх.
— Что-то происходит. Должно быть, лед слабеет, раз пропустил тебя. Значит, теперь он долго не продержится.
Тебе на роду написано стать орнитологом, сказали ему однажды друзья. Ведь его назвали в честь Ричарда Джона Седдона (по прозвищу «король Дик»), известнейшего политического деятеля той поры, когда Новая Зеландия становилась государством, — деятеля, чья серо-зеленая, воинственная статуя стояла перед зданием парламента в Веллингтоне. На голове статуи почти всегда отдыхала чайка, что свидетельствовало о неизменной близости Ричарда Дж. к птицам. Его волосы были белы от гуано — этой жидкой птичьей дани его величию и доблести. Таким-то образом и возникла нерасторжимая связь между политикой и орнитологией, которая
Будучи чувствительным ко всякого рода розыгрышам, Форбэш нашел эту шутку слишком жестокой, так как он действительно гордился своей работой в Антарктике. Да и вообще он не был только лишь орнитологом. Его интересовали крупные проблемы, стоявшие перед наукой о жизни. Он не просто анатом или таксоном, имел он обыкновение говорить, но еще и кое-что смыслит в литературе и музыке.
— В наше время приходится специализироваться на чем-то одном. Наука все более усложняется, — объяснял он. А про себя прибавлял: «Черт возьми... Зачем же я воспринимаю все это всерьез?»
И все-таки его, бывало, сковывала неуверенность. Он любил цитировать одну работу — обзор современной биологии, — которую читал еще студентом: «Источник неуверенности представляет для нас фактор огромного значения». Слова эти врезались ему в память, но он воспринимал гораздо шире заключенный в них узконаучный смысл, указывающий лишь на то, что в любом измерении или опыте скрыто существуют элементы неизвестности и неопределенности, возникающие лишь вследствие практических и материальных проблем данного измерения или опыта, которые всегда могут смешать самые тщательные расчеты. Уж если наука представляет собой лес неизвестности, то сама жизнь — поистине непроходимые заросли терновника. И даже его простая, разложенная по полочкам жизнь на мысе Ройдс утыкана шипами неизвестности в гораздо большей степени, чем он это предполагает.
Смутно он догадывался, что самой значительной неизвестной величиной является Смерть. Он жил рядом с ней. Время шло, неделя за неделей приближали его к Рождеству, и теперь Она проявлялась ежедневно и с каждым разом все чаще. И, как он понял, Она проявлялась уже в гибели зародыша в яйцах, которые ежедневно разбивали и высасывали поморники; тут смерть выражалась всего лишь в прекращении воспроизведения молекул протеина в турбулентном желтке. Прикосновение смерти было столь легким, что достаточно было нескольких минут мороза, чтобы оставленные без присмотра яйца погибли и без ударов острого клюва поморника. Понимая, что жизнь побеждает здесь лишь благодаря своему численному перевесу (ведь всегда оставались какие-то запасы в сосуде конвульсирующих, воспроизводящих клеток, как бы ни был тяжел лед, жестока пурга и наглы поморники), однако хищение каждой жизни, заключенной в яйце, Форбэш воспринимал, как удар по философии индивидуализма, в которую он бессознательно верил, воспринимал, как рану в душе, и без того осажденной силой слепого коллективизма и отягощенной сознанием личной незначимости. Он вновь и вновь убеждал себя: «Поморники тут не при чем. Просто они представляют другую силу в общем балансе сил, составляющих жизнь. Неважно, что происходит с яйцами. Они по-прежнему остаются частицей жизни. Жизнь не исчезает бесследно. Говорить о „мертвом“ или „живом“ бессмысленно».
Но поморников он ненавидел. Когда из яиц вылупятся птенцы, эти мерзкие птицы будут пожирать их.
С каждым днем все большее количество гнезд оставалось без присмотра. Казалось, какое-то беспокойство охватило всех обитателей колоний. У сидящих на яйцах самцов больше не было жировых запасов, и они были не в силах продолжать свой пост. Это уже не были те ослепительно чистые, упитанные и решительные существа, которые появились здесь месяц назад. Птицы отощали, перья на головах у них вечно топорщились. Грудь была запачкана гуано, зеленоватым от желчи, на перьях лап засохла грязь. Удушливая резкая вонь отдающих рыбой и аммиаком экскрементов повисла над колонией. То был запах отчаяния, который, казалось, можно было осязать.