Одна жизнь
Шрифт:
Через минуту, обдергивая на себе гимнастерку, втянув от усердия живот, явился и замер перед военкомом усатый, с промасленными волосами делопроизводитель Пономарев.
– Как дела у Саши?
– спросил Невский.
Пономарев злобно встопорщил усы, собираясь выругаться, и запнулся.
– Давай - одним словом!
– Хуже некуда.
– Ладно. Вот товарищ Истомина. Хорошо грамотная. Давать ей машинку и бумагу, когда спросит. Подучится, мы ее зачислим.
Когда Леля вышла снова на солнцепек пыльной площади, она оглянулась на львов и часового у лестницы с новым, радостным чувством. Она теперь уже не совсем чужая в этом доме. А на машинке она выучится так, что они только ахнут!..
Поздним вечером, после спектакля, на
Немного погодя Семечкин стукнул в дверь Лелиной комнаты:
– Если желательно репетировать песенку барабанщика - пожалуйста, готов соответствовать!
Когда Леля нерешительно вошла, Кастровский встал и низко поклонился ей, помахав рукой, точно стряхивая полями шляпы пыль со своих сапог. Обычно он с ней еле здоровался, и она сразу поняла, что он порядочно выпил. Вероятно, у Лели было очень недоуменное лицо, потому что он извиняющимся тоном поспешил пояснить:
– Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте, побудьте с нами немного.
Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в любой момент, и хватался за баян.
– Не можешь ты соответствовать, - властно останавливал его Кастровский.
– Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...
Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.
– Не брезгуйте нашим обществом, юное существо. Мы, может быть, погибшие, но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог сотворил во вред самому себе. Так любил, бывало, говаривать обо мне Шекспир...
– Спой еще, я саккомпанирую, - молитвенно складывая руки, просил Семечкин.
– Голос-то у тебя, а?
– Был в свое время голос. Но пропит. Налей.
– Я лучше пойду!
– сказала Леля.
– Не будем!
– испугался Кастровский.
– Хватит бургундского! Кстати, ужасно разит денатуратом.
Семечкин, горестно прищурясь, взболтал остаток мутной жидкости в бутылке и поставил ее на место.
– Да, ублюдок Павлушин прав!
– безутешно вздохнул Кастровский, оперся локтем о стол и с размаху упал щекой на подставленный кулак.
– Прав, собака! Нужен балаган, и больше ничего!.. Торжествующий Гусынин, приплясывая, входит в храм искусства... И даже не спрашивает: "Взойтить можна али нет?" Он знает, что ему можна!! И великие тени Сальвини и Мочалова, горестно закрывая руками лица, сходят в небытие со сцены, где будет вертеться на пупе прохвост искусства Гусынин... Кому повем тоску мою?..
– Алеша, презирай!
– умолял Семечкин.
– Ты все это презирай!
– Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.
– Не надо, - попросил Кастровский вдруг так печально, что у Лели недостало духа уйти.
– У нее нежная душа Беатриче, - по секрету сообщил Кастровский баянисту.
– Видишь, не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не презирает! Что ж! Я горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет, высмеимому!.. тьфу!.. высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому и жалкому племени артистов!..
– Он громко перевел дух, уронил голову на руки и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может быть несчастней одинокого актера? Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь художник или писатель может запереться в одиночестве в своей башне из моржовой кости и там предаваться восторгам самообольщения, создавая свои творения. И умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают ему воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен зрительный зал со стульями, и крашеные тряпки декораций, и разноцветные лампочки в рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда он может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь, благодарность - и все это только до двенадцати часов ночи. В двенадцать
– Неправда! Вы так больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы так, нарочно?
– Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала, чтобы заставить замолчать.
– От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?
– Не плачу, а потому что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то пить? Вы теперь не мещанин, и никакой подлости больше не будет, вы же знаете!
– Ах, девочка со светлыми слезинками! Вы думаете: вот отсталый старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.
Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:
– Вот что я читал под музыку... И верил всем сердцем... и студенты меня вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю "Сакья-Муни", и меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И этим людям мы должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за великое дело, не святые интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад. Это - Расея, темная, окопная, крестьянская - на кой ей черт Шекспиры и Чайковские... А впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие вещи... Все обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже будем никому не нужны...
– Вы тот раз так хорошо читали, на концерте, - сказала Леля.
– А Гусынин - это просто пакость!
– Тем более, тем хуже, тем страшней...
– продекламировал Кастровский уже с некоторым оттенком самодовольства.
"Бедный!
– подумала Леля.
– И он, как губка, готов впитать каждую похвалу, даже ничтожной девчонки, какой он считает меня..."
Она сделала над собой небольшое усилие и приврала:
– Вы замечательно декламировали, я даже слышала, как многие говорили, что просто... замечательно!
– Да?
– с приятным удивлением небрежно переспросил Кастровский. Возможно... Не знаю... Что ж, поднимем тост за тех, кто это говорил.
Леля подождала, пока они чокнулись, церемонно поклонившись в ее сторону, и ушла к себе.
Там она вылезла из окна и села на подоконник, спустив ноги на покатую крышу. Облитые луной верхушки тополей были у нее перед самыми глазами. Ночной город, казалось, лежал у подножия гигантской стены неподвижных облаков, похожих на гряду снеговых гор.
Хорошо, что для нее все теперь кончилось. Не беда, что немножко хочется плакать и сердце похныкивает. Похнычет и перестанет. Лучше вовремя взяться за ум. Все равно она ничего не понимает в новом искусстве, и ее почему-то угнетает мысль, что старый театр умер, стал ненужен, и теперь надо будет только хором декламировать театрализованные лозунги дня, в раскрашенных квадратами и треугольниками костюмах, среди голых досок сцены без декораций.
Ну что ж, она отсталая и не понимает задач революционного искусства. Ей нравятся самые обыкновенные старые спектакли, нравится обыкновенная музыка. Даже под уличную шарманку она может зареветь от глупого восторга и сладкой тоски. И почему-то пьесы Чехова из старой жизни, про таких чуждых для нее людей, ее берут за сердце. И так грустно, что Чехов, милый ее сердцу, оказывается, сам отсталый, потому что не сумел в своих пьесах все так правильно написать, как это умеют теперь авторы пролеткультовских одноактных пьес...