Однажды мы встретились (сборник)
Шрифт:
Избу Тоси-пришлой мне показали сразу. Это было совсем рядом. Калитка стояла распахнутой, а в щелястую дверь стоило чуть постучаться, и она сама собой со скрипом отвалилась на сторону, заманивая в душноватую темноту сеней. В избе никого не было. Я выставил на стол все, что удалось прихватить в рождественском сельпо — пряники, кусок сыру, бутылку дрянного яблочного вина — и сел ждать.
Стены были тесанные, темные. Линяло-фиолетовая ситцевая занавеска прикрывала бабий кут. Стол, самодельные стулья, плетенные из тряпочек половики. Широкая, врезанная в стенку лавка под окнами толсто застлана такими же половиками. Все как положено, чистенько, аккуратно, и все же чем-то нежилым, сиротским веяло тут, будто болотный дух запустенья залетал от реки, и никакие привычно избяные стоялые запахи не отшибали его. Только сухие травы, пучками заткнутые за
За окнами было сумеречно, из-за леса наползала хмарь. Я перешел на лавку, присел, потом скинул сапоги, лег на спину и закрыл глаза.
В давно не топленной избе было прохладно, сыро, и мне снилась осень.
Снилась разгвазданная, хватающая за ноги дорога и серый, смазанный туманом простор. Это была та глубокая голая осень, когда даль уже ничем не зовет, не манит, когда вряд ли выйдешь за околицу, если не погонит нужда. Она гнала меня, сапоги всхлипывали, выдираясь из грязи, морось холодом кропила лицо, и я шагал и шагал, а когда открыл глаза, вокруг был все тот же сумеречно-серый, непогодный свет и бормотал дождь.
Я осторожно повернул голову, увидел освещенное пламенем чело печи и темную женщину с розовыми волосами. Сидя на низенькой скамеечке, она выбирала поленья, как бы взвешивая каждое на руке, и бросала в огонь. Седые волосы ее были ровно, аккуратно подстрижены и собраны назад, под мягкую полукруглую гребенку. Я еще не видел в деревнях стриженых старушек, разве учительниц. И мне захотелось разглядеть ее получше, но она, видимо, почувствовала взгляд и легко, совсем не по-старушечьи поднялась:
— Проснулись?
— Да вот, — смущенно бормотнул я, садясь на лавке, — нечаянно заснул, вы уж извините.
— Что ж извинять-то, небось устал? Да и дождь морит. Он, гли, как занялся — со мглой, по-осеннему вовсе. Эвона, в пятьдесят пятом — или каком? Не помню уж — как об эту пору задождило, так до снега и не просохло. То бусит, то из ведра, а полного останову ему ни на день не было. Не приведи господь, какая напасть! И хлеб, как сейгод, в поле весь.
— Дела у вас нерадостные, — проговорил я, натягивая сапоги.
— У нас завсегда так, — согласилась она, задумчиво выглядывая в окно, — хребтину гнешь, а что получишь — один бог знает! — Тотчас и спохватилась, однако, отошла к печи, сказала оттуда с улыбкой: — А так-то и ниче! С совхозом-то, говорю, ничего, жить можно. Эвона, сорок два рубля отвалили мне за июль-от, да десятку за постояльцев. Не, жить можно! Не знаем, кому и свечку ставить, кто додумался? Раньше у нас, считай, с одной клюквы жили. Зимой в Москву пару коробов свезешь, продашь. Москвичи клюкву хорошо берут, за витамины… А ты к нам надолго ли?
— На одну ночь.
— Ночуй. Я хоть на лавке, хоть на кровати постелю, у меня хорошо. Подтапливаю вот, чтоб сыри не было. И картошка сейчас будет, — она кивнула на печь. — Эвона, кипеть занимается.
Сумерки за окном густели; в глубине избы, у печки, было почти темно, только розовые блики пламени скользили по хозяйкиному платку, по летучей ее седине. Двигалась она по избе не торопясь, плавно. Каждое движение без остановки переходило в следующее, и домашние дела, похоже, не стоили ей никаких усилий. Она не думала об этой работе и не замечала ее, как здоровый человек не замечает своего дыхания и не думает о нем. В словах ее, неспешных, округлых, было что-то умиротворяющее. Они завораживали, как в летние сумерки завораживает, бывает, далекая, еле различимая песня. Так бы вот все и сидел, чувствуя лопатками трещину посреди бревна, вдыхая сухое тепло и сытный картофельный пар.
— Я тут… Не знаю, не обидитесь ли? — поднявшись все же, я переставил бутылку на середину стола, как бы предлагая ее всеобщему вниманию. — Сыр тут, пряники еще…
— А что ж обижаться? И выпей! — она неторопливо повернулась, вынула из посудной горки блеснувшую в пламени стопку. — Выпей, я и огурчика тебе принесу.
— Да что ж вы одну только? Разве не выпьете со мной за знакомство?
— Можно и выпить, — спокойно согласилась она. — До винца и коза охотница. Грешным делом и я люблю, и белое, и такое.
— Белой-то у вас нет.
— Точно, нет. Директор через сельсовет запретил до конца уборки. Наши молчат, а заводские и мимо без матюка не ходят. А ему хоть ты что!
— И помогает?
— Кому? — недоуменно приостановилась она, словно споткнулась в своем безостановочном плавном кружении. На столе были уже огурцы, зеленый лук, хлеб, картошки в чугунке. Остановившись, она с удовольствием окинула все это одним быстрым взглядом и только потом повернулась ко мне. — От чего помогать-то?
— Да чтоб не пили.
— Ой, — отмахнулась она рукой и то ли чуть хохотнула, то ли просто хмыкнула. — Ой, тошнехонько!
Выпили по стопочке отдающего яблочной гнилью винца. Она хукнула в кулачок.
— Ниче, — сказала, — сладенько! — и принялась чистить картошку, перекидывая ее из ладони в ладонь.
— Сыру берите!
— Возьму, возьму.
— А вы не местная, верно?
— Ай видать?
— Да не то чтобы… А словечки мелькают. «Тошнехонько», вот.
— А ты думал, меня зазря пришлой зовут? Так и есть. В девках я, парень, на Оби жила и взамуж тамотка выскочила. А на старости вишь где очутилась?
— Дома не понравилось?
— Господь с тобой, кому дома не запонравится? Да не путя выходит, не ссудьбилось. Жизню мою порассказать — дня не хватит, — она подперла темным кулачком голову, вздохнула. — Такая жизня выпала — где тольки не бывала, чего не видала, мамочки мои!
— Значит, из родных краев давно уехали?
— Ой давно… — махнула она рукой. — С войны! Войной сорвало, — чуть помолчала. — А по правде тебе сказать, так может и оттого, что взамуж поздно пошла. И чего тянула? Добро б, знаешь, заморышка, недомерок какой, а я баская девка была, могутная, разве глупая только. Игрища любила, хаханьки, припевки… В колхозе у нас справно жили, сытно, веселья много было. А хотелось, вишь, девке, чтоб кто ее за сердце взял, присуха чтоб, уж как хотелось! Да не фарт. И мать меня ругмя уже ругала: доневестишься, что и свататься перестанут, в христовенькие пойдешь! Она жалючая была, мать моя, ох жалючая! И в самой страх занимался: что ж, думаю, что не люблю? Может, и люблю, да не знаю? Может, другие тоже брешут всё, как они по своим-то млеют и сохнут? Ну я и пошла за Васю Казакова. На Николу-летнего мы в сельсовете записывались как раз. А через шесть недель война, а еще через две его и забрали, — она смахнула со стола какие-то невидимые крошки, вздохнула. — Он-то меня любил оченно, провожала — при всем селе плакал. А я как бесчувственная была, все хихикала: «Скорей, мол, воюй, а то придешь, и ничего тебе не обломится — на сносях баба». Я, вишь, знала уже, что тяжелая, а только все это было как-то еще в смех да в новинку, почти как не верилось. И скажи вот, накаркала себе: в августе возили снопы, телега в ручье застряла, так запонадобилось мне, вишь, вытаскивать-подсоблять! Ну и скинула. Отлежалась, Васе написала, на работу снова вышла, ничего вроде, а потом проснулась под утро, вот так же дождик зудит… И будто душа во мне проклюнулась! Такая вдруг пустота, тоска. «Как же, думаю, жить теперя, до чего себя притулять?» По Васе своему заплакала, затосковала всякой жилкою. «Вот, думаю, дура! Не любила, покуда в руках был, у груди». Представила, как он там идет по дороге, под дождичком, грязища… «Господи, — молю, — не убивай. Верни! Хоть на денечек! Хоть на ушко шепнуть, как теперь вот мил стал!» Ну и опять же, наревела себе, намолила — ни писем больше, ни весточки. Как отрезало! На всю зиму. А весной приходит письмо, не его рукой, но он так и пишет, что, мол, диктует, раненный в руки, в грудь, а лежит недалеко, в Омске. «Приезжай, — пишет, — одна ты у меня жизня, проститься хочу». Мне бы, дуре, сразу к нему лётом, а я кинулась свинью резать, сальцем думала его побаловать, на ноги поднять. Целых три дня задержалась! Ну, поехала, прихожу в госпиталь — на неделю, говорят, опоздала, девка, помер. Даже рубашечки никакой от ево не дали. Охо-хо! «Кто же, говорят, знал, что приедешь?» Ну, заплакала я да и пошла в военкомат, там уж за день на всю жизнь выревелась, все углы слезьми обмочила, а куды там — и слухать не хотят. Только они свое, а я свое. Назавтра приходят, а я на крыльце сидю. Сидю и сидю. И на третий день — всё там же. Ну, начальник ихний и понял: ее, мол, не сбудешь. «Отправьте ее, — говорит, — надоела». Сальце я еще допрежь евонным помощникам раздарила, так они мне все бумаги враз сделали. Я ж у них все на фронт просилась, за Васю. Такая во мне тогда злость была, если б вправду на фронт — я б им глотки зубами перекусывала, фашистам этим. Жизни в себе все равно не чуяла — одну пустоту и злость. Да они меня за мое же сало и обманули, военкоматские, — она махнула рукой и чуть улыбнулась чему-то, то ли прощая давний этот обман, то ли предвкушая уже следующую фразу, ее эффект. — Послали меня, парень, в горем.