Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Отыгравший свою педагогическую роль мешок на голову больше не надевали, и Максимка заехал за мной прямо в «Хайят», в котором Страшновский снимал свиту. Тот еще шифровальщик.
Я опустился на сиденье нашей черненькой «Волги-Волги». «Жрать, Максимка! Скорее куда-нибудь жрать!»
Нигде я не питался так роскошно, как в Киргизии. Нигде я не получал такого удовольствия от еды. Здесь, в Бишкеке, мне постоянно было вкусно. И я совершенно не растолстел. И, кстати, я ничуточки не спился, хотя бухал каждый день. Это потому, что я был все время деятелен и пробужден. Хорошая была жизнь.
Бога, конечно, никакого нет. И загробного существования тоже нет. Есть только кураж. Восстание против дурной бесконечности. Вера в то, что счетное множество победит континуум. На земле шесть миллиардов человек. А всего жило вообще до чертиков. И это еще неясно, считать австралопитеков или нет. Все они умерли. Поэтому ясный разум — а у меня давно не было такого ясного и веселого разума — должен смеяться над страхом собственной смерти. И над бессмертием тоже. Я достал ноутбук. Какой к черту Страшновский! У меня дело есть. Незаконченное.
Тридцать первое декабря 1972 года. Утро. Мы с Джейн лежим на ковре и рассматриваем огромный альбом Эшера, сумевшего мастерски продемонстрировать странные петли в рисунке. Он сделал парадоксы видимыми и очевидными для всех. Джейн больше всего любила гравюру, на которой ящерицы из декоративного узора оживают, вылезают и начинают ползти. А я мог битый час медитировать над рисующими самих себя руками. Они были совершенным художественным воплощением моей идеи, работавшей по той же модели открытого для обозрения рефлексивного парадокса. Переход в другую аксиоматическую систему был честным фокусом.
Моя мама купила у себя на работе через профсоюз детский театральный абонемент, и нас с Джейн ожидали на зимних каникулах почти ежедневные походы в ТЮЗ. Джейн обожала театр, причем буквально, начиная с вешалки и выдачи напрокат уже тогда казавшегося антикварным театрального бинокля. Меня детские спектакли обескураживали гендерным сбоем — там тетеньки играли мальчиков, и сопереживать действию было непросто. Но мне нравились в театре сцена, праздничность и то, что мы пришли туда вместе с Джейн.
Дедушка Илья уже начал провожать Старый год кальвадосом и сигарой. Утонув в своем кресле, он углубился в книгу. Переход в режим вещания произошел неожиданно.
— Этот ваш доктор Фауст идиот! — рявкнул дедушка, захлопывая книгу. — Вместе со своим Гете! Уж к девятнадцатому веку можно было осознать, что в начале было не слово или, не приведи Господь, дело, а — музыка! Вы-то хоть понимаете, дети, что мир был создан не словом, а интонацией?
Мы с Джейн активно закивали головами.
— Потому что в начале вообще ни черта, кроме музыки, не было. Это же очевидно! Физика демонстрирует нам все меньше и меньше материи. От прочных греческих атомов остался резерфордовский бублик, а квантовая механика скоро оставит от этого бублика только дырку. Какие-то частицы, некоторые без массы даже, летают, а приглядишься — они, вообще-то, волны. А откуда волны? Видно, кто-то ударил по струнам…
Дедушка
— Печальные новости, юный друг. Заболела моя сестра. Завтра мы с Джейн уезжаем в Чернобыль.
И Джейн, знавшая про отъезд, но, видимо, давшая слово не говорить мне об этом до того, как дедушка объявит сам, бросилась мне на шею и обвила ее руками:
— Мы вернемся через две недели! Правда, дедушка Илья? Мартын, я напишу тебе письмо!
Она не написала мне письма. И они не вернулись через две недели. Я звонил каждый день. По телефону и в дверь. Целый месяц. Семнадцатого февраля, когда я пришел, дверь была открыта настежь. Я вбежал в квартиру. Она была почти совсем пустой, вся мебель исчезла. Два дюжих мужика со страшным матом поднимали на ремнях пианино. Возле окна стояла тетка в сером платке. «Где Женя? Где дедушка Илья?» — хотел крикнуть я, но голоса не было, рот кривило. Тетка в сером платке выпроводила меня на лестницу:
— Они уехали. Навсегда.
Навсегда означало вечность. Бесконечную вечность. Я дошел до нашего пруда, ступил на лед и увидел вмерзшую в него рыбу. Лед был толстый. Я двинулся дальше, к середине, и через несколько шагов провалился. Там было не глубоко, мне по горло. Ломая края полыньи, я выкарабкался и, в чавкающих водой валенках, побежал домой. Висевшим у меня на груди ключом я отпер дверь, вошел, скинул валенки, пальто, штаны, нашел в ящике кухонного стола ножницы, вернулся в комнату, вынул из розетки идущий к торшеру провод и отрезал его. Теми же ножницами я зачистил свободный конец и намотал его себе на левую руку. Мой папа, радиоинженер, рассказывал, что работать левой рукой опаснее, чем правой, потому что, если ударит током, заряд быстрее достигнет сердца.
От собственных воспоминаний у меня индуцировался такой электрический заряд, что пришлось накатить еще двести, чтобы его нейтрализовать. Уравновесив психику, я принял решение поехать в «Терпсихору». Я попросил счет и вытащил телефон, чтобы заказать Фарида и страсть моих чресел, Залину. Но не успел: на меня набросились сзади. Я схватил вцепившуюся в меня кисть двумя руками, соскользнул со стула, нашел коленом опору на полу и рывком перебросил нападавшего через себя. Он растянулся на моем столе, порушив посуду и закуски. Я приставил ему локоть к адамову яблоку и увидел его лицо. Господи Иисусе! Какой ужас! Какая чудовищная неловкость! Распластанный на ресторанном столике, передо мной конвульсивно дрыгался преподаватель Славянского университета Ефим Моисеевич Карцев. Мы познакомились лет сколько-то назад в Иерусалиме. Он был на моей лекции о поколении израильских поэтов-«кнаанистов», которые считали себя не просто какими-то там евреями, а культурными потомками древнего Ханаана. Судя по всему, моя лекция Карцеву запомнилась, потому что, как только, расшибаясь в извинениях, я помог ему подняться на ноги, и мы начали вместе очищать его пиджак от айрана и сацебели, Ефим Моисеевич ершисто заявил: «Все-таки этот ваш Ратош — не более чем эпигон Александра Блока! Мартын, вы знакомы с моей женой? Познакомьтесь!»