Офицеры. Завтра была война. Аты-баты, шли солдаты
Шрифт:
Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем – дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.
– Мне к начальнику. Полушкина я.
– Идемте.
Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не «обождите», не «проходите», а «идемте». И сама в кабинет проводила.
Начальник – пожилой уже, в черных очках – за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли – не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.
– Товарищ Полушкина, – сказала дева. – По вопросу трудоустройства.
И вышла,
– Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.
И руку поперек стола простер. Не ей – она с краю стояла, – а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.
– Значит, никакой специальности у вас нет?
– Я по хозяйству больше.
К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:
– По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла, конечно. А так – дети ведь. Двое. Олька – младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось…
Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел – неизвестно и как смотрел – тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца – всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.
– Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?
– Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить.
Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает!
– Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей?
– Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.
– Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно?
Вздохнула Харитина:
– Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну.
Улыбнулся начальник.
– Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? – И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку. – Это?
Встала Харитина.
– Господи, да ты никак слепой, милый человек?
– Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?
– Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?
– Не учеба – война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И – до черноты. Так это ваше заявление?
Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очки в противоположную стену кабинета.
А пришла домой – муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся.
– А лыко?
– Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается.
Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула только:
– Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик.
Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже:
– Лучше бы
Махнул рукой и ушел во двор. Покурить.
10
Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом. Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности, перестал биться и за себя, и за семью и – догорал. Ходил на работу исправно, копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя, вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше, и приказывали не ему. Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли.
А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от них. И не было душе его покоя, а вместо покоя – незаметно, исподволь – росло что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: зачем? Много было этих самых «зачем?», и ни на одно из них Егор не знал ответа. А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал.
И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был, как коленка, нос имел – огурец семенной да два глаза – что две красных смородины. И еще – рот, из которого мат лился и в который – водка. С хлястом она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без пробки и без донышка.
Филя так не умел. Филя стакан наотмашь относил и палец оттопыривал:
– Не для пьянства пьем, а только чтоб не отвыкнуть.
Филя над стаканом поговорить любил, и это всегда Черепка раздражало: он к заправке рвался. Но Филя ценил не результат, а процесс и потому старался пить последним, чтоб на пятки не наступали. Выливал остаточки, бутылкой до тринадцатой капли над стаканом тряс и рассуждал:
– Что в ей находится, в данной жидкости? В данной жидкости – семь утопленниц: горе и радость, старость и младость, любовь, да совет, да восемнадцать лет. Все я вспоминаю, как тебя выпиваю.
А Егор пил молча. Жадно пил, давясь: торопился, чтоб пиявки повыскочили. Не затем, значит, чтоб вспомнить, а затем, чтоб забыть. У кого что болит, тот от того и лечится.
Помогало, но ненадолго. А поскольку продлить хотелось – деньги требовались. Шабашить научился: Черепок на это мастак был великий. То машину разгрузить подрядится, то старушке какой забор поправить, то еще что-нибудь удумает. Шустрый был, пока тверезый. А Егор злился: