Огненное лето 41-го
Шрифт:
Поехали дальше. Паёк сухой доели — дальше что? На ближайшей станции к воинскому коменданту побежали, тот кряхтел-пыхтел, но все-таки расщедрился. Выдал нам из НЗ колбасы краковской плесневой, сухарей флотских мешок бумажный и чаю. Принесли в теплушку свою долю, развернули… на колечки смотреть страшно. Решили маслом протереть — была у нас одна бутылка с рыбьим жиром. Смочили, тряпочкой прошлись — вкуснятина! Никогда такую не пробовал! Так что до Москвы доехали бодро, даже с песнями.
А в столице в другой эшелон
Грохот, выстрелы, крики, мат, раненые орут, мертвецы вповалку десятками лежат… а уж теплушки как горят — аж каркас плавится. Меня взрывом из вагона выкинуло, а как очнулся — немец с нашим ППД стоит и ногой тычет: «штейн, ауф!» — «вставай, мол». Поднялся я, а вокруг всё кружится, землю шатает, в ушах звон… чуть фрицу все сапоги не заблевал — прямо странно, как это он меня за это прямо на месте свинцом не накормил…
Привели в какой-то сарай, по пути ощупали, но, как ни странно, книжку мою командирскую не забрали, да и у всех наших документы остались… Политрука сразу, на месте — ребята рассказали, кто свидетелем был. Тяжёлых тоже добивали…
Муторно как-то и тошнить продолжает, вроде с перепоя, но к вечеру ничего, отлежался-оклемался, а там они нам ещё и ужин принесли, капусту кормовую. Поделили кое-как, а что с неё толку? Трава травой…
Утром построили и повели, куда непонятно. Нас всего человек сто было — кто с эшелона нашего, кто в бою захвачен… Зашли на пригорочек, я поглядел — а охраны у нас человек пять всего. Перемигнулся с ребятами, и только мы в лесу оказались, как этих и придушили, никто и пикнуть не успел. И — в лес, в разные стороны. Со мною, например, четверо шло.
По дороге оружием разжились, не поверите — прямо под деревьями валялось. Мне вот винтовочка Мосинская досталась, ребята пулемёт нашли. Патронов — тех вовсе море. Да что патронов — мы даже автоколонну нашу видели, брошенную. И танки были, Т-26, правда, но с виду вроде целые, не горелые, не взорванные, с боекомплектами даже… Обидно, товарищ старший майор, ох, как обидно… Да, документы фрицевские вот…
Высокий старший лейтенант вывалил из полевой сумки целую кипу солдатских книжек. Пронзительно-зеленые глаза, щетина на лице, застарелый шрам на щеке…
— Ого! Сколько ж их тут у вас?
— Офицерских — штук пять. Солдатских сорок.
Старший майор удивлённо посмотрел на окруженца:
— Это где же вы так их?
— В тылу этой погани хватает…
Старший майор Гольдман ещё раз взглянул на него. Смертельно усталый, но документы при нём, и показания всё время сходятся. Правда,
— Из окружения как вышли?
— Не выходили мы, товарищ старший майор. Выехали.
Исраиль Яковлевич откровенно опешил:
— А это ещё как?!
— Я ведь не один. Вчера в лесу сидели, светлое время пережидали. А тут немец рядом останавливается, на «Бюссинге», здоровенном таком. То ли с мотором у них что было, то ли ещё что… Словом, один остался ковыряться, а двое в лесок зашли. Ну, мы их и того…
— ?!
— В ножи, чтобы не шуметь. Потом водителя кончили, мотор запустили — и вперёд, через линию фронта. Мы же не знали, что здесь штаб армии. Вот и заехали…
— Да… Появились вы здорово! Мы уж решили, что немцы прорвались. Все оружие похватали, и наружу… Ну, ладно, старший лейтенант. Верю. Проверку заканчиваем. Летать можешь?
— Так точно, могу. И хочу. Очень хочу! — Столяров скрипнул зубами, будто его челюсти свело сильнейшей судорогой. — Я там такого насмотрелся, товарищ старший майор… Бить их, гадов, до последнего, под корень!
— Выписываю вам направление в ЗАП, товарищ Столяров. Пойдёте учиться на «Ил-2». Слыхали:
— А как же, товарищ старший майор. Слыхал.
— Штурмовик товарища Ильюшина. Бронированный. Немцы его как чумы боятся…
— Есть, товарищ старший майор! Благодарю за доверие! Служу Советскому Союзу!
— Отдыхайте пока, Владимир Николаевич, а утром — в путь!
— Есть!..
…Ну, вот и снова стучат колёса, да вёрсты вдаль убегают. Мелькают столбы. Мы опять едем в Москву. Весь эшелон забит беженцами, молча глядящими на нас, недавних лётчиков, танкистов, пехотинцев с немым укором.
Нет, нас никто не попрекает, все видят, что мы не трусы, что нас просто выводят на переформирование, но в их глазах я все-равно читаю этот укор и затаенную, глубоко-глубоко запрятанную обиду. Бросили нас? Подставили под бомбы?..
Тяжело, ох как тяжело, даже кусок хлеба и тот поперёк горла становится. Обидно. И еще часто вспоминается Дарья — я ведь видел ее тогда, в плену. Нас в сарай вели, а её, на ходу срывая одежду, тащили пехотинцы — торопились, гады. До сих пор в ушах крик её стоит…
И потом, после всего, я ее тоже видел. Даша лежала на траве, широко раскинув ноги. Обнажённая. С распоротым животом.
Немец-охранник, когда увидел, снял с одного из наших чудом уцелевшую шинель и накрыл её. Никто не возразил, не дёрнулся, а он вот сделал. Уже в возрасте был, лет под сорок, наверное. А потом вернулся к нам и произнёс:
— Нихт дойче. Дас латвийс… — мол, не немцы это сделали, латыши. Ничего, сочтёмся, всем долги вернём. Воздадим, так сказать, должное да по заслугам…