Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
— Диодор! — стукнул об пол палкой Савваитов. — Вы переходите границы!
— Сергея память… священная для меня память… — словно не слыша его, продолжал шептать Клингоф. — Сергей повешен, Ососков повешен, Меньшиков расстрелян, Грюнберг расстрелян, Бодрицкий повешен… — тут он умолк внезапно, вперил в Полторацкого неподвижный взгляд карих выпуклых глаз и сказал просто и ясно: — Я вас ненавижу. Я вас вообще ненавижу. Вам понятно?
— Вполне, — кивнул Диодору Мартыновичу Полторацкий. — Вы без ненависти — не человек.
— Послушайте! — с неожиданной властностью в голосе произнес худенький старичок, Дмитрий Александрович Ковшин. — Я хотел спросить… у вас спросить, — указал он на Клингофа. — Вы как про себя думаете, вы человек грешный или же вполне безгрешный?
— Я? Очень… Очень грешный! — будто бы даже радостно воскликнул Клингоф. — Вот перед
— А коли признаете себя грешным, то есть несовершенным в деяниях и помыслах, — довершил свою мысль Ковшин, — то какое же вы имели право казнить? А были бы безгрешным — казнить не стали бы. Не смогли бы, — с несокрушимой убежденностью прибавил Дмитрий Александрович.
Чего угодно можно было ожидать и, честно говоря, и ждали гости Савваитова да и сам Николай Евграфович от Клингофа, опасались с его стороны какой-нибудь возмутительной выходки, которая вполне могла последовать в ответ на слова Ковшина. Диодор Мартынович, однако, повел себя вполне умеренно. Рассеянным взглядом углубленного в свои мысли человека обвел он всех присутствующих, смахнул ладонью на другую ладонь одному ему заметные на скатерти хлебные крошки, ловко отправил их в рот, для этого им широко открытый, и лишь потом, коротко и как бы между прочим бросив Серафиме Александровне: «Собирайся», переспросил Дмитрия Александровича:
— Не смог бы, значит?
— Не смогли бы, — отвечал ему Ковшин, никакого внимания не обращая на явную насмешку, прозвучавшую в голосе бывшего эсера-боевика. — Вам бы иное открылось: любовь ко всем, как святое общее дело всех живущих.
Ладонь Клингофа, которой он еще раз собрался забросить в рот хлебные крошки, замерла возле самых его губ, и Диодор Мартынович, несколько секунд проведя в совершенной неподвижности, медленно повернул голову в сторону Ковшина и расхохотался прямо в лицо ему. Слезы текли из карих выпуклых глаз Диодора Мартыновича — так он смеялся! А между приступами смеха говорил:
— Любовь… значит… ко всем… Да зачем же мне любить-то всех? — в полном восторге почти кричал Клингоф. — И грешников… и убийц… А они… они убивать примутся, — соображение, что убийцы, даже если их все будут любить, так и будут убивать, показалось ему особенно забавным, и он прямо-таки зашелся в безудержном хохоте.
Однако то было не веселье в его бескорыстно-чистом виде, возникающее из переполненного радостью сердца; то был смех, порожденный отчаянием — смех, которым безверие пытается поставить под сомнение веру и который лишь усугубляет смятение и тоску. Во всяком случае, глаза Диодора Мартыновича, несмотря на исторгнувшиеся из них слезы, вернее, вопреки им, смотрели сумрачно. Зрелище подобной раздвоенности как бы обнаружило и выставило напоказ мрак, царящий в душе Диодора Мартыновича, отчего гостям Савваитова стало неловко. Правда, сам Николай Евграфович обратил внимание на другое и, снова ударив об пол своей палкой, резко проговорил:
— Диодор! Я хочу вам напомнить, что Дмитрий Александрович мой друг… он человек, бесконечно мною чтимый. Уже одно это здесь, в моем доме, исключает по отношению к нему тот странный тон, который вы взяли. Больше того! — совсем разгневался и даже покраснел Савваитов. — Вы осыпаете насмешками человека, заботящегося о вашем же прозрении! Вы не желаете хотя бы задуматься над мыслями, к которым он пришел многолетним… многолетним и подвижническим трудом сердца и духа! В таком отношении нет, к прискорбию, ничего нового, но мне за вас, тем не менее, стыдно.
Клингоф тем временем встал, и вслед за ним, ни на кого не глядя, поднялась Серафима Александровна.
— Нам пора, — как ни в чем не бывало промолвил Диодор Мартынович. — Сожалею, что приходится прерывать столь поучительную беседу, но моя жена неважно себя чувствует.
Скорее выдохнула, чем сказала Серафима Александровна:
— Да…
— Не провожайте нас, Николай Евграфович, не беспокойтесь, — громко говорил Клингоф. — Я в этом доме не первый раз, выход найду.
Савваитов молчал, и Диодор Мартынович, уже в дверях, продолжил:
— Я, однако, убедительно прошу вас оставить меня в покое и от вашей всеобщей любви избавить… А что до моей благодарности господину Ковшину, то я, Николай Евграфович, не слепой, поводырь мне не нужен, а жить предпочитаю мыслями собственными. Пусть мой стакан невелик, но я пью из моего стакана — так, кажется? Будьте здоровы, — сказал Клингоф и вышел.
Вслед за ним безмолвно выскользнула Серафима Александровна.
В тишине, после их ухода наступившей, слышно было, как спустились они с крыльца, прошли по мощеной дорожке к калитке, отворили ее; Клингоф что-то сказал своей жене, она ответила, он презрительно рассмеялся…
— Довольно странный человек, — нарушил наконец молчание Дмитрий Александрович Ковшин.
— Он несчастный! — воскликнула Аглаида. — И она… Они оба глубоко несчастны, я не знаю, но я уверена, что это так!
— Вы совершенно правы, Аглаида Ермолаевна, — с глубоким чувством произнес Савваитов. — Сердце у вас вешун, оно вам чистую правду сказало… Диодор тяжко болен, у него прострелено легкое, вторая пуля задела позвоночник. Мне врач говорил, который его лечит, что долго ему не прожить. Может быть, три года, может быть, два… Но главное их несчастье, — вздохнул Николай Евграфович, — не в этом…
По словам Савваитова, Клингоф и Кузьмина связаны были друг с другом не любовью, нет, и даже не привычкой, в которую так легко и часто вырождается любовь; крепче любви и уж тем более крепче привычки связывает их ненависть, но не обоюдная, а, так сказать, односторонняя, в то время как другая сторона, всецело признавая правомерности этой ненависти, отвечает на нее бесконечным, рабским обожанием. Нет нужды пояснять, кому в этом чудовищно-извращенном, противоестественном союзе выпадает ненависть, а кому — обожание. Всех, должно быть, поразило откровенное, можно даже сказать — бессознательно-бесстыдное в своей откровенности чувство, с которым Серафима Александровна поцеловала руку Клингофа. Так лижет суровую руку хозяина всем существом преданная ему собака, воспринимающая короткие мгновения небрежной ласки как главную ценность своею бытия. Причина таких отношений до недавнего времени оставалась загадкой и для самого Савваитова, однако сравнительно недавно выяснилось вот что. В ту пору, когда Клингоф, бежав из тюрьмы, скрывался у Серафимы Александровны, когда возникло между ними и окрепло действителъно сильное и чистое чувство, которое Диодор Мартынович, мстя за него самому себе, с презрительной холодностью называет сейчас романом, тем самым как бы давая понять, что связь их с самого начала была случайной и ни к чему не обязывающей, от нечего делать, так сказать, — в ту пору на Серафиму Александровну пало подозрение властей, ее вызвали в охранное отделение. Что там пришлось пережить ей — бог весть! От нее требовали Клингофа, — а требовать эти господа умели. Клингофа она им не выдала, нет — не колеблясь, готова была она принять уготованную ему долю и взамен его жизни отдать свою, но в сферах политического сыска, изощренных в преступных забавах с человеческими душами, ее самопожертвование вызвало, разумеется, лишь брезгливое раздражение. Человеку трудно противостоять власти, отринувшей человечность. Может быть, ваша власть, Павел Герасимович, счел нужным оговориться Савваитов будет иной, но убедят нас в этом только время и опыт. Так вот, Серафима Александровна была совершенно беззащитна еще и потому, что она любила. Одна мысль владела ею — спасти Диодора, спагти любовь, сберечь счастье! Она, надо полагать, из тех редких женщин, которые, однажды полюбив, до гробовой доски сохраняют свое чувство, — но при всем том откуда было знать бедной Серафиме Александровне, что ей, говоря словами незабвенного Тютчева, надлежало молчать, скрывать и таить свою любовь к Клингофу. Тем более что юное чувство угадать легко — оно в глазах, в улыбке, даже в звуке голоса, коим произносится имя любимого. Ее душа поневоле открылась, после чего им, профессионально поднаторевшим в такого рода искушениях, несложно было углядеть смятение, отчаяние и уязвимость Серафимы Александровны и, как соломинку утопающему, протянуть ей точно рассчитанную возможность выкупа. Она отдает известные ей адреса, называет знакомые имена и фамилии, а они не требуют, во всяком случае, пока не требуют от нее Клингофа, предоставляя дальнейшее естественному ходу событий. В многозначительно произнесенном «пока», в удручающей неопределенности «естественного хода событий» уже должна была исчезнуть всякая надежда на счастье, добытое ценой подобного выкупа, но Серафима Александровна в тот миг сознавала только одно: Диодор остается с ней, она остается с Диодором. Пусть рушатся, пусть погибают миры: любовь, спасенная ею, пребудет во всей нетленной и прекрасной полноте своей — так в несчастном и горестном заблуждении воображала она, не подозревая об уже отверзшейся перед ней бездне…