Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
В соседней комнате скрипнула дверь, ей вслед под тяжелыми шагами проскрипели половицы коридора, несколько раз простучала об пол палка, в щель между порогом и дверью желтый свет просочился в комнату Полторацкого. Он сказал громко:
— Я не сплю, Николай Евграфович, заходите!
Правой рукой опираясь на палку, левой, высоко поднятой, держа перед собой керосиновую лампу, за стеклом которой чуть колыхалось крошечное, с синевой по зубчатому верху пламя, вошел Николай Евграфович Савваитов, хозяин дома номер семь в переулке Двенадцати тополей. Вернее так: хозяином всего дома был он при жизни жены, а после ее недавней смерти половину его продал крепкому человеку с загаром бывалого туркестанца и военной выправкой. Тогда же в одну из трех оставшихся ему комнат решил пускать квартирантов, однако первому отказал весьма скоро из-за его неугомонности по женской части, второй оказался темной личностью и картежником, в довольно развязных словах и манерах попытавшимся и Николая Евграфовпча прельстить и приобщить к недостойной своей страсти; третьим к Саввантову был приведен Полторацкий. Знакомя их, Семен Семенович Дорожкин, в прошлом, по собственным его словам, артист, по всевозможным сплетням — клоун в Шапито, рыжий пересмешник, кривляка и крикун,
С легкой руки Дорожкнна месяц назад Полторацкий оставил обшарпанный гостиничный номер и поселился в комнате с беленым потолком, крашеным полом и портретом задумчивого, как бы глубоко погруженного в себя молодого человека в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Молодой человек на портрете был, вероятно, занят поисками ответов на вечные вопросы и, судя по выражению его доброго и вместе с тем бесконечно печального лица, пытался постичь, понять, а следовательно, проявить возможное снисхождение к нелепостям, глупостям и жестокостям жизни. Иногда при взгляде на задумчивого юношу Полторацкий испытывал странное желание объяснить, растолковать ему суть происходящих в Туркестане и по всей России событий и свое в них значение и место. При этом он думал, что надо бы в конце концов узнать у хозяина, чье это изображение и какое отношение к Савваитову имеет этот портрет.
Николай Евграфопич остановился на пороге и, по-прежиему высоко держа лампу, так, что в слабом ее свете особенно хорошо видна была в совершенно черном дверном проеме его седая голова с широким, смуглым, морщинистым лбом, проговорил:
— Гроза перебудила.
Рука Савваитова, держащая лампу, устала, он опустил ее. Виден теперь стал его халат темно-синего шелка, в поясе, однако, перехваченный простой бечевкой, сухая шея с острым кадыком, короткая борода, в которой среди благородно-серебряных нитей попадались ярко-рыжпе, хотя и уверял Савваитов, что по природной окраске он нечто среднее между брюнетом и шатеном и потому появление на старости лет совершенно несвойственного ему рыжего цвета есть знак, над которым следовало бы поразмышлять. Во всяком случае, прибавлял Николай Евграфович, тот, кто основательно владеет фирасатом, этим замечательным умением истинно правоверных угадывать внутренние свойства человека по внешним чертим, наверняка бы разъяснил, с какими изменениями характера связано появление в его бороде второго цвета. (Надо сказать, что Николай Евграфович и сам любил поупражняться в фирасате иоднажды взялся определить внутренние качества Полторацкого, испросив предварительно его согласия. «Иные обижаются», — заметил при этом, не без лукавства взглядывая на своего постояльца. Начал гак: «Хадис гласит: каждый высокий ростом глуп, и всякий маленький должен быть сеятелем зла. К нашему взаимному облегчению, Павел Герасимович, мы с вами роста среднего и, стало быть, не глупы и зла не сеем. Таким образом, милостивый государь, заключим, что мы умны н добры, с чем вас и поздравляю». «А я вас», — улыбнулся в ответ Полторацкий. «Благодарю, — церемонно поклонился Савваитов и продолжал: — Но дальше, прошу покорнейше простить, дела с вами обстоят не лучшим образом. Лоб у вас, Павел Герасимович, явно большой, что свидетельствует о гордости и даже тщеславии… Если бы вдобавок ваш лоб был бы в морщинах, как, например, у меня, то это дало бы основания заподозрить вас в дурных намерениях. Но морщины на лбу — дело старости, а у нее, конечно же, скверный характер. Ну-с, далее… Брови… брови скорее длинные… А так… так, пожалуй, скажем, что вы понятливы, милосердны и хорошо относитесь к людям. Глаза у вас продолговатые, что говорит о добросердечии и является признаком счастья, но голубые иразмеров небольших, как то свойственно, доложу я вам, милейший Павел Герасимович, людям, не лишенным лукавства и даже хитрости. Уши… Ну, уши как уши — пожалуй, что средние. Запишем вам в связи с этим ум и проницательность. И, наконец, нос… по крайней мере, не кривой, что уже успокаивает, в противном случае вы были бы обвинены в бесстыдстве. Вот так… таким образом, молодой человек».)
— Поставьте лампу на стол, Николай Евграфович, — сказал Полторацкий. — И проходите, садитесь.
— Благодарю, — коротко и с достоинством ответил Савваптов и, усаживаясь, водружая на стол лампу, пристраивая возле себя тяжелую свою палку, дышал затрудненно, словно бы поднимаясь в гору. — Для людей моего возраста, — устроившись и отдышавшись, промолвил, наконец, он, — атмосферические явления, подобные нынешнему, сущее бедствие. И ни капли дождя… ни капли, — сокрушенно покачал головой Саввантов, и за его спиной, на едва освещенной стене, качнулась из стороны в сторону большая расплывчатая тень, захватывая собой и погружая в еще большую задумчивость изображенного на портрете молодого человека. — И кстати… вы, может быть, заметили, Павел Герасимович… Карагачи… библейские, изумительной красоты деревья… гордость Ташкента! поражены, причем на памяти моей, а она, смею уверить, хранит многое и хранит надежно… поражены впервые! Какой-то зловреднейшей болезнью… У них, знаете ли, заводится в листьях такой крошечный, зеленоватый, препоганый червячок, прожорливейшая тварь… И уже сейчас, много раньше положенного срока, лист вянет, засыхает и опадает. Унылое и скорбное зрелище — осенний листопад в разгар лета! — с чувством произнес Савваитов. — Один мой знакомый, ботаник, не исключает даже такого препечального исхода, как всеобщая гибель карагачей…
При этих словах Николай Евграфович еще раз покачал головой, и еще раз из стороны в сторону качнулась по стене его тень, после чего никаких сомнений не осталось в том, что и гроза, не пролившая ни капли влаги на иссушенную землю, и болезнь, поразившая древние и роскошные деревья, и другие, столь же нерадостные и многозначительные события, о которых Савваитов предпочел умолчать, но которые, безусловно, ставил в тот же ряд, — все это воспринималось им как достаточно ясное указание на недуг, затронувший самое время.
— Но помилуйте, Павел Герасимович, — встрепенулся Савваитов, приметив усмешку Полторацкого и угадав ее прямое отношение к ходу своих мыслей, — вы, так сказать, человек, облеченный властью. Я против ничего не имею, избави бог, и той, прежней власти никогда не сочувствовал… больше того: по личным, сугубо личным причинам к ней относился резко отрицательно… но ведь это неслыханно, что сейчас происходит! Я старый таш-кентец, я здесь живу четвертый десяток, я могу вспомнить, могу сравнить… но с чем, скажите на милость, с чем сравнить обвал? крушение? гибель Помпеи, так сказать?
Тут он прервал свою речь, чтобы перевести дыхание, и Полторацкий, этим воспользовавшись, вставил:
— Вы правы, Николай Евграфович, сравнить не с чем.
— Вы все норовите обернуть в шутку! — с новой силой, запальчиво продолжал Савваитов. — И совершенно напрасно! Однако хочу предостеречь вас от ложного толкования моих слов… Чтобы вы вдруг не решили, что это всего лишь брюзжание старика, вызванное всякого рода житейскими неудобствами, которых в последнее время стало действительно немало… Нет, нет! Корень моих сомнений в другом. Разумеется, очереди за хлебом, керосином, сахаром вызывают во мне разлитие желчи. Но не в том суть. Разбой, о котором прежде в Ташкенте не слыхивали… какой-то Ванька Вьюн, на всех напуставший страх… голод… он нам тоже в диковину… мор… ну, болели, конечно, что вы хотите — Алия… Вера Федоровна Комиссаржевская, голубушка, у нас здесь от оспы погпбла — но оставим и это, ибо бывают времена, когда надлежит перетерпеть и невольный ропот в себе подавить… Когда сознаешь заслуженность участи и испытания… Но насилие, к которому вы прибегаете! Вы только вспомните: Коровиченко, Доррер… стрельба… Разгром Коканда… Убийство этого почтового чиновника… Браиловского… И, наконец, этот ваш Фролов… Помилуйте, как он в Асхабаде себя повел! В десять вечера велит всем расходиться по домам и сидеть, заперев окна и двери… В Асхабаде-то! Там в эту пору если и можно чуть вздохнуть, так именно вечером! Ах, Павел Герасимович, Павел Герасимович… Вы человек молодой, симпатичный… Поймите же и своим передайте, что насилие в равной мере ожесточает обе стороны — и ту, которая насилие творит, и ту, которая его терпит… Что ожесточение порождает злобу, злоба плодит вражду, вражда приводит к убийствам, и этому не будет конца…
Савваитов умолк и, положив ладони, одна поверх другой, на массивный, изображающий благородную собачью голову набалдашник своей палки, всем видом показывал, что внимание собеседника, а вернее, слушателя к его словам ему приятно, но теперь настало время ответа, которого он ждет. Если же по каким-либо причинам, прозрачно намекала его поза — поза человека, готового сию же минуту, оперевшись руками о палку, подняться и уйти, — по причинам, например, официального свойства, накладывающим известные ограничения на непринужденный обмен мнениями, его постоялец, комиссар нового правительства, не сочтет возможным продолжить беседу, то он, Савваитов, все прекрасно поймет и в обиде не будет. Хотя, разумеется, удалится не без горечи в душе.
Правду говоря, Полторацкий с некоторым усилием принудил себя, не перебивая, выслушать Николая Евграфовича. Вскипало раздражение: почему старик присвоил себе право судить, непозволительным образом смешивая при этом все на свете — голод, повальные болезни, участившиеся в последнее время ограбления, события в Коканде, манифестацию тринадцатого декабря, в день рождения пророка, будь он неладен, нелепую смерть Коровиченко, генерала, посланного Керенским усмирять Ташкент… по поводу которой Совнарком ясно выразил свое сожаление и не менее ясно осудил эту самовольную, жестокую расправу… Агапов, бывший тогда комиссаром по гражданской части, пытался его спасти, чуть ли не заслонял его там, в крепости, от солдатских ружей! Да понимает ли старик вообще причины всего происходящего?! В Коканде отряд Перфильева, расколотив Иргаша и раз и навсегда порешив с «автономией», действительно потрепал Старый город и его обитателей… Но неужто не слышал старик, какую картину застал отряд в европейской части города? Как находили там в разрушенных домах женщин с вырезанной грудью? Младенцев, чьи головки были размозжены о камни и стены? Неужели не знает Николай Евграфович, что толпа, тринадцатого декабря собравшаяся, чтобы мирно воздать хвалу Мухаммеду, была затем натравлена на Новый город, разбила тюрьму, освободила в числе прочих и Доррера, помощника Коровиченко, революционным судом приговоренного к трем годам и четырем месяцам заключения, и натворила бы еще немало, если бы ее не рассеяли ружейным огнем? И что Доррер в тот же день был убит распаленными солдатами? Но за жестокость, причем жестокость подчас слепую, ответственны те, кто установил и сохранял порядок вещей, отвергающий справедливость, оставляющий бедных — бедными, униженных — униженными, темных — темными. Теперь этот порядок ломается, он сломан уже, теперь восстанавливается в своих правах попранная справедливость. Высоко взметнулась, сильно ударила волна и многое перемешала. Минет время, прояснятся взоры… И кровь, пролитая под этими небесами и ушедшая в пески этой земли, даст начало новой жизни, которую мы сейчас, напрягая взгляд, уже различаем в не столь уж отдаленном будущем. Человечество растет, история вершится, и ныне, стало быть, пришла пора нам, в России, шагнуть выше, шагнуть первыми, открывая путь другим.
Так думал Полторацкий, внимая Савваитову, и так постарался ему ответить, с великим тщанием подбирая слова и все равно морщась и досадуя, что высказанная мысль неприметным, но мучительным для него образом растрачивала по дороге к слову свой жар, свою вескость и точность. И, возможно, именно поэтому на лице Савваитова, теперь уже освещавшемся не только слабым пламенем лампы, но и бледным, неверным светом перелома ночи и дня, он затруднялся прочесть первый, еще не выверенный и не взвешенный разумом, а вышедший непосредственно из сердца отклик. Хотя, с другой стороны, можно было предположить, что сегодняшняя откровенность хозяину вообще не свойственна и что он умеет держать в узде свои чувства. Раздражение между тем ушло, Полторацкий сидел на кровати, свесив ноги и ощущая, как по низу едва заметно тянет робкой прохладой, на короткое время отделившей душную грозовую ночь от наступающего раскаленного дня, смотрел поочередно то на Николая Евграфовича, то на портрет задумчивого молодого человека и со счастливым, радостным чувством воспринимал заполняющую все его существо ясность. Она словно приоткрывала ему завесу времен, и он, не колеблясь, бесстрашно заглядывал в будущее, твердо зная, каким оно должно быть, и со спокойной уверенностью убеждаясь, что оно не обмануло его чаяний и надежд. Там был свет, была справедливость, было обретение вековечной мечты… Было ли там место ему, Полторацкому, он не знал, да ото и не казалось ему важным.