Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
— Вот так, Николай Евграфович. А мы все со старыми мерками… Кругом жизнь новая начинается, а мы от нее хотим, чтобы она покой наш привычный… наши представления не трогала. Я вас слушал и думал, что вы похожи на человека, который в чистом иоле угодил под проливной дождь, по которому земля стосковалась, но хотел бы сухим остаться. По нему хлещет, а он возмущается: неправильно! я не хочу! Может быть, Николай Евграфович, вы даже простудитесь под этим дождем, но он земле нужен.
Пламя в лампе вспыхнуло последний раз, изошло черным дымом и погасло.
— Керосин кончился, — пробормотал Савваитов.
За окном, в ветвях тополя, пробуждаясь от недолгого птичьего сна, закопошились и сразу же завели свое воркование горлинки. Они словно перекатывали в сизых горлышках каплю холодной чистой воды, и звук этот, постепенно усиливаясь, наполнялся тревожным ожиданием.
— Прошу простить великодушно, — тяжело поднимаясь, произнес Савваитов. — Не предполагал беспокоить вас своими умствованиями. Солнце еще не взошло, можно поспать часок-другой. — Он налег на палку, готовясь шагнуть, но тут же, качнув
Полторацкий его перебил:
— Барышня… Что за барышня?
— Назвалась Артемьевой АглаидойЕрмолаевной. Ну… миловидна, я бы сказал… скромна… воспитанна… и очень, очень взволнованна… Живет тут неподалеку — на Чимкентской. Расспрашивать ее не стал, сама не сказала, но я понял, что пришла к вам просительницей…
Последние слова Савваитов произнес, уже взявшись за ручку двери, но теперь остановил ею Полторацкий:
— Скажите, Николай Евграфович… Чей это портрет на стене?
Не оборачиваясь, юлосом внезапно изменившимся, будто у него перехватило дыхание, скорее выдавил из себя, чем сказал Савваитов:
— Сын… мой…
И ушел.
Темно-серое небо постепенно наполнялось светом подымающегося, но еще низкого солнца, вместе с первыми лучами которого со стороны старого города, из-за Анхора, донеслись разноголосые, заунывные крики. Азанчи призывали правоверных к бамдоду — первому из пяти ежедневных намазов.
2
Утром, едва вышел из дома, сухим жаром сразу повеяло в лицо. Горяч был изредка налетавший ветер, горяча была уличная пыль, в толстый слой коюрой чуть не по щиколотку погружались ноги, горячими казались темные стволы деревьев, ослепительно белая ограда, мутная вода узкого арыка, горячо и сухо шуршали под ногами сорванные ночными грозовыми порывами листья… а, может быть, причиной их довременного падения стала та самая болезнь, нашествие вредоносных червячков, посягнувших на библейские карагачи… Он поднял голову — нет, карагачей поблизости не было, по обеим сторонам Самаркандской тянулись ввысь густо-зеленые тополя. А с неба, гладкого, словно туго натянутое, без единой морщинки ярко-голубое полотнище, плеснул в глаза ему горячий свет, от которого в тот же миг все вокруг запестрело радужными, мерцающими пятнами. Опустив голову, он надвинул на лоб козырек летней легкой кепки.
Еще тем был хорош дом Савваитова, что от него, не садясь на трамвай, не нанимая извозчика, можно было неспешно, минут за пятнадцать — двадцать, дойти до прежней резиденции туркестанского генерал-губернатора (последним обитал в нем Куропаткин, незадачливый воин). Здесь под одной крышей, на двух этажах разместились теперь Совнарком и все комиссариаты. Другое достоинство савваитовского гнезда, также связанное с его местоположением, состояло в том, что переулок Двенадцати тополей прямехонько выходил на Самаркандскую, где в доме под номером четыре обрела временное пристанище редакция новой газеты «Советский Туркестан», главным редактором которой чуть более месяца назад стал Полторацкий. Вообще, с назначениями и обязанностями складывалось неподъемно. В ту же примерно пору решено было Совнаркомом и Центральным Комитетом партии Туркестана поставить его председателем только что созданного Высшего Совета Народного Хозяйства республики. Федор Колесов, председатель Совнаркома, подписав назначение, бросил ручку, потянулся, мигнул весело: «Будешь у нас и швец и жнец…». «Молодой ты, Федя, и чересчур резвый, вот что», — сказал тридцатилетний Полторацкий двадцатисемилетнему Колесову. «Ничего, — тот засмеялся, — ты ведь откуда, Паша, с Дону? Донские мужики крепкие!».
С утра, по заведенному порядку, шел на Черняевскую, к Совнаркому. В том месте, где Самаркандскую пересекали трамвайные пути второй линии (два вагона, оставляя за собой сухие, полынные запахи разогретого металла, медленно прогромыхали в сторону Старого города, бледные искры, шипя, слетали с дуги, на подножке, держась рукой за поручень, в распахнутом полосатом халате, открывающем белую рубаху — куйляк, проплыл мимо Полторацкого, с важностью и некоторым превосходством взглянув на него сверху вниз, пожилой узбек с клочковатой седой бородой, как бы по ошибке прилепленной к очень смуглому, почти черному лицу), — в этом месте, перейдя рельсы, Полторацкий свернул налево и наискось и оказался на Конвойной, короткой улице, затененной почти смыкающимися вверху чинарами, которая выводила прямо на Черняевскую. Можно было, при желании, выйдя из дома, двинуться к Романовской улице, где сесть на трамвай третьей линии, выйти на Джизакской, а там пересесть на первую линию, которая по Воронцовскому проспекту шла до Черняевской… Однако на ташкентский трамвай давно уже нельзя было положиться.
Трамвай, забота горькая… и если б одна была такая! Как-то не ладилось с хозяйством, причем довольно мягкое это выражение «не ладилось», понимал Полторацкий, не вполне отвечало существующему положению. По сути, почти везде начинать надо заново. Неправомерно было бы сводить все неуспехи к своей личной деятельности, но разумное это рассуждение нисколько не утешало и не умаляло его маету, и с нехорошим чувством он сам себя уподоблял иногда грузчику… какому-нибудь бакинскому амбалу, который, кряхтя, багровея и обливаясь потом, пытается на широкой спине уности тяжесть, посильную по меньшей мере троим. Те же трамвайщики: в апреле бастовали, требовали прибавки… четыре дня город сидел без электричества, встали машины, круглые сутки, без перерыва, печатавшие туркестанские боны: деньги уходили, как вода в песок… Полторы сотни требовали прибавить, напирая на неслыханный рост цен. В декабре семнадцатого фунт мяса стоил рубль двадцать, фунт картошки — двадцать копеек… За мясо теперь клади трешку, за картошку — рубль с полтиной! И четвертушка хлеба в день на едока! Но при том, что невесело, прибавки, да еще такой, по сто пятьдесят рублей каждому, взять неоткуда… Они, со своей колокольни глядя, предлагали плату за проезд поднять, так, чтобы в большой конец выходило сорок пять копеек… Тоболин, председатель Ташсовдепа, тут же подсчитал: стало быть, на трамвай семья должна будет тратить рубля двав день, и, стало быть, рабочие немедля потребуют, чтобы зарплата увеличена была им тоже. При нашей-то нищете! С трамвайщиками кое-как уладили. Но разве втом дело! Решать вообще надо в целом, по всему Туркестану, да и по всей России, ибо без нее нам не выстоять… а как решать, когда у нас то Дутов, то «автономия», то эмир, теперь вот Асхабад тревог подбавил… а там в России — от немцев до Деникина, всех хватает. С Конвойной Полторацкий вышел на Черняевскую и, как всегда в летние дни, ощутил разницу между двумя этими улицами: после узкой и затененной чинарами Конвойной чрезвычайно жаркой казалась Черняевская, гдес головы до пят сразу же охватывало уже довольно высокое солнце. По улице спешил служилый люд; в направлении Головачевских ключей, гремя пустыми бочками, ехали распродавшие первую воду водовозы; невесть откуда взявшийся дворник шаркал метлой, вздымая тучи пыли. Спасаясь от нее, он пересек булыжную мостовую и, двинувшись дальше, через несколько шагов прямо перед собой увидел киргиза — босого, в рваном зимнем халате, открывающем худую смуглую грудь с запекшимся на ней кровавым шрамом… Подняв голову и взглянув в лицо киргиза, Полторацкий поспешно, с болезненным, щемящим чувством отвел глаза. Даже не потому, что и через узкое, желтое, с ввалившимися щеками лицо наискось, от правой острой скулы по углу плотно сомкнутых сухих губ, а затем и по подбородку тянулась точно такая же и тем же ножом, одним егб легким движением сверху вниз, нанесенная рана; уязвляло выражение этого лица, странным образом сочетавшее в себе и униженность, и мольбу, и вместе с тем какую-то высокую отрешенность… безмолвный укор: и всем встречным, и всем живущим вообще… безысходную печаль, порожденную не только собственными несчастьями и скорбями, но, может быть, и в значительно большей мере, бесчестьем мира и всех его высших и низших сил, допустивших совершиться его глубокому и постыдному падению. Так, ни слова не говоря, стоял он против Полторацкого, вровень с ним ростом, и, чуть откинув голову, полуприкрытыми глазами смотрел мимо и вниз, и веки его мелко дрожали. Он был не один — к нему, обеими руками обхватив его руку и прильнув к ней заплаканным личиком, жалась девочка лет десяти, исподлобья взглядывавшая па Полторацкого черными мокрыми глазами.
— Кто это… — тут голос у Полторацкого невольно дрогнул, после чего он замолчал, ощутив инезапную сухость во рту, но продолжал уже твердо: — Кто это тебя так, а? — И не дождавшись от киргиза ответа и даже не подумав о том, что тот, может быть, по-русски не говорит и не понимает ни слова, спросил еще, указывая на девочку: — Дочь, да?
Осторожно отстранив от себя девочку, киргиз чуть подтолкнул ее к Полторацкому. Она шагнула, неслышно переступив босыми ногами, и встала совсем близко, но головы не поднимала. Тогда вслед ей и тоже неслышно, все с тем же выражением униженности, укора и печали, шагнул и киргиз и, тронув ее за подбородок, велел поднять голову. Она подняла — и Полторацкий, глянув ей в черные, мокрые, блестящие глаза, увидев потеки слез на смуглых, грязных щеках, спросил у киргиза:
— Ты… ты что? Ты зачем?
Тот разомкнул губы и произнес совершенно отчетливо:
— Сто рублей.
Что поняла в этих словах девочка? И понимала ли вообще что-либо? Но вздохнула горестно, как взрослый, страдавший человек, и уже по собственной воле, без принуждения, пристально и серьезно принялась разглядывать Полторацкого.
— Сто рублей, — ровным голосом повторил киргиз, положив ладонь ей на плечо. — Бери… Дочь. Мой дочь. Твой жена будет. Сто рублей. Хлеб нет… Я умер… Дочь умер… Сто рублей, — сказал он и терпеливо переступил босыми ногами.
Детей не было, но если б Христину, сестренку, вывели бы вот так, на продажу… чтоб досталась какому-нибудь гаду… ублюдку с дурной кровью… Столько мерзости, предубеждения и злобы накопилось в мире, что если со всем этим не покончить, то не будет на земле твари, несчастней человека! Но только силой можно оторвать людей от их приверженности ко всему, что разделяет их и ставит друг против друга с оружием и ненавистью: человека против человека, народ против народа, расу против расы. Слепым, жадным пламенем полыхает ненависть, и гибнут в ней неповинные — эта вот девочка, дитя заплаканное, со своим отчаявшимся отцом. Семьдесят рублей оказалось в бумажнике. Он сунул деньги в горячую, влажную руку киргиза, подумав при этом, что тот, верно, болен, сказал: «Подожди меня… Стоя здесь, не уходи никуда, понял?!» — и сильней, чем обычно, припадая на правую ногу, быстро пошел назад, домой, в надежде добыть хотя бы сотню у Савваитона, которому только два дня назад платил за жилье. Разумеется, чушь, глупость, не выход, даже буржуйством попахивает, как всякая денежная подачка, но возможности иной, чтоб сразу помочь, нет, а так девчонка с отцом, он ее продавать не станет… Казаков, наркомпрод, уверял, что урожай будет хороший, им, стало быть, только до нового хлеба дотянуть… А там, к зиме, Троицкие лагеря перестроим — вот и приют будет, девчушку, случись что, туда можно… Объяснить надо, где меня найти.