Огонь неугасимый
Шрифт:
«Ничего не теряешь, чучело! — голосом Мошкары вплетались утешения. — Твое дело телячье. Что там и как — на то оно начальство. Не с тебя спросят, если что. Никаноха вон…»
А все же не хотелось Ефимову заодно с Никанохой. Давно знал — мало утешения.
Мошкара тут как тут.
— Жив, Сереня?
— Жив.
— Что сказал?
— Трудиться велел.
— Трудись. Бог любит трудящихся.
— Я и то.
— Ворон ворону глаз не клюет. Понял, будок радицкий?
— С аванса отплачу.
— Дура-ак! — покачал головой Мошкара.
— Ну а что с меня?
— А-а, котелок безмозглый! — продолжал
— Я что, я с превеликим, — приободрился Ефимов. Лишних расходов он не любил. — А ты это, ты загляни к Носачу. Чо-т он больно строго. Я ж теперь с вами, а он, как на врага народа.
Может, не такой уж мозгляк, вовсе не таракан раздавленный попался на этот раз Мошкаре? У каждого своя защитная окраска. Подумал Федор Пантелеевич, привздернул еще раз штаны, пошевелил своим до странности неприятным носом, покосился вслед Ефимову. Но выбирать не из чего. Может, этот самый последний. Стрельцовы всех настробучили. О рабочей гордости уши прожужжали. Кому не хочется погордиться своим званием? Кому не лестно покрасоваться своей чистотой? Счастлив Носач — вовремя на пенсию отступает. Ты отступай, коль приспело, но другим горло не рви. Жить каждому надо. Вот так!
Надо все же настроиться и Мошкаре. С Носачом разговаривать не просто. Черт бы с ним разговаривал. Но и тут выбирать не из чего. Последний из могикан.
Хмуро, недобро встретил Захар Корнеевич Мошкару. Пришлепнул могучей ладонью по стопке старых чертежей, в кои никто не заглядывал за ненадобностью, наверно, с пятидесятых годов, дернул мясистым носом, будто нацелился клюнуть в темечко, бросил гневно:
— Не затевался бы ты, Федя!
— Ну, ну, без психу! — сел Мошкара на скамью, вытянул ноги, погладил острые коленки, твердо глянул в желтые глаза Ступака. — Не для кого-то, для ради себя стараемся.
— Как бы в горле не застряло.
— У меня застрянет, ты проглотишь. Твое ширше. — И такая власть зазвенела в сиплом голосе, что каленая сталь ступаковская мягче олова показалась бы. — За пенсией не укроешься. Нашим делам нет такого, насчет сроков давности. Понял? Ну, так оно лучше.
«Жулик! Хуже бандита, гадюка подколодная. Расприсукин сын! — потупя взгляд, чтоб не выдать лишнего, ярился Захар Корнеевич. — И о сроках давности вспомнил. Удавить тебя мало…»
Но сказал гораздо мягче, почти задушевно:
— Насчет всего такого ты меня не стращай, ни один прокурор ко мне никаких таких ключей не подберет, а что касается этого, — кивнул на дверь, — он же тебя и продаст, не дорого возьмет. Хлипкий. Не для твоих дел построен. Дунет тот же Иван — вони не оберешься.
— Вовсе спортила тебя эта пенсия, — вздохнул Мошкара. — Был кремень, кувалда, глот. Не обижайся, Захар, сам ты рассопливился хуже Ефимова. Утрись-ка, подтянись. Небось Танюшка замуж спопашилась, а у тебя не густо. А? Ну, то-то. Да и в последний раз. Нет, правда. Мне тоже на Колыму не светит. Ну! Трудись, трудись. У меня тоже дела. Котел под сдачу готов. Ты как, все у тебя рядом?
«Самого тебя в котел, самого тебя кувалдой, — ненавистно посмотрел Ступак на закрывшуюся
Долго листал никчемные чертежи. Успокаивает. Мысли выравнивает. Утверждает в чем-то. Былое. Былые заботы, былая слава, былая гордость. Да, гордость тоже. Теперь в этих чертежах все былое. Но оно было, было. Работа была. Всякое было. Но самое главное — была молодость. С молодого все как с гуся вода. В молодости все одолимо. И, наверно, впервые подумал, остро жалея себя: «Ну, какая это жизнь, для чего она такая. Люди вон радуются, даже в старости цветут, а тут, как проклятый».
Монотонно стучат дождевые капли по тусклому, давно запаутиненному стеклу нелепого решетчатого окошка. На тюремную решетку похоже оно. Дураки делали. Для чего тут столько переплетов? Копоть да пыль собирать? А протирать кому охота? Сиди, любуйся, переживай. А он там, в креслице, секретаршей накрахмаленной загородился. Где правда? А еще говорят: человек человеку брат.
20
К концу дня погода совсем испортилась. Потеки на стекле, как слезы сироты. Обильны, неутешны, горьки. Не знал, куда деваться от сосущей тоски Захар Корнеевич. Плелось что-то вовсе мрачное и зловещее. Единственная дочь, единственная радость уходит куда-то, как в мутный омут. Почему? Проще всего сказать: дура, взбалмошная девица. Понять все это теперешнее гораздо труднее. Почему сама отступилась от Ивана? Почему рассорилась с тем же Ивлевым? Почему вернулась в угарный и отвратительный мирок? Сама виновата? Конечно, никто ее насильно не тащил. Ни оттуда, ни туда. Сама. Но почему? А главное: как тут быть? Махнуть рукой? А с чем оставаться? С кем? Надежда Антоновна? Да никакая она не надежда. Ни в каком смысле. Так, попутчица в долгой дороге. Танина мать. Не опора, не советчица, вовсе никто. Как жить дальше? Пора ответить. Что ответить?
Решение промелькнуло, остро тюкнуло в душу. Остановилось и отчетливо отпечаталось на фоне мрачного окна:
«Терехов. Да, Терехов. Леонид Маркович, Ленька. Сверстник. Умный человек. Одинокий. Горя тоже хлебнул, тоже на пороге одинокой старости. Поймет. Посочувствует. Подскажет.
Небось сидит в своем парткомовском ангаре, вот так же слушает назойливое треньканье и бульканье дождя, тщетно выпрастывая изнуренные мысли из липкого мрака. Пусть по-своему, но все равно прожита жизнь. Что мог — сделал, чего не сделал, теперь не наверстать. Пусть нет рядом Мошкары, никто ничем не грозит, но и вовсе нет у него ни рядом, ни около. Не легче ему. Вовсе один».
Так рассуждал Захар Корнеевич, шагая по щербатому тротуару вдоль заводского забора, машинально обходя темные лужи, пряча лицо от настырного дождя, прислушиваясь к теплому и свет: лому, нежданно проклюнувшемуся в душе.
Конечно, по-разному жили. Но пришли-то к одному. К старости и близкой могиле. Кому же, как не им, таким, понять друг друга. И поговорить, и посочувствовать, и поискать вместе, по-товарищески самый неизбежный из всех, но не самый черный путь.
В парткомовском кабинете горел лишь нижний свет. Наверно, лишь около стола. В двух дальних окнах тусклый полумрак. И потому опять подумал Ступак сочувственно и тепло: «А куда ему, дома-то пустые углы. Одинокая старость — хуже каторги».