Огонь неугасимый
Шрифт:
— Не подходи, не смей. Слышишь…
А почему, собственно, такие строгости? Приблизился Виктор, пристальнее посмотрел в глаза, взял Таню на руки и понес вверх по травянистому склону.
Возможно, он что-то говорил, но едва ли это были слова. И поцеловал он Таню сначала не по-настоящему. Просто прикоснулся губами к ее раскрытым губам. Близко они, как не прикоснуться. Руки ее, сцепленные на шее ее пальцы напряглись и мгновенно расслабились. Ресницы опустились, прикрыв беснующиеся в глазах искорки, губы шевельнулись и прикоснулись к губам Виктора.
Тесный хоровод елочек, упругая трава, дурманяще пахнущая земляникой, какой-то сумбур в тесноте
— Уйди! — сдавленно выдохнула Таня, толкнув Виктора в грудь. Вывернулась, вскочила, смятенно поправляя волосы и озираясь.
Отцепившись от Викторовой штанины, Таран победно прыгал вокруг Тани, норовя достать до ее лица, скользя коготками по желтым ее брюкам, взвизгивая, барабаня лапками по земле, опять прыгая и о чем-то быстро-быстро рассказывая на своем преданно-собачьем языке…
Уходил Ивлев, не видя дороги. Стыд, отвращение к себе, покаяние и страх гнали его, не давая опомниться. И до чего же отвратителен этот мир. Ну, чего осматривают его люди, что им надо, что им интересно? Усмехаются, будто им что-то известно. Да, может, упал человек нечаянно, может, у него обморок был. Ну, испачкал, испачкал хороший костюм, так не ваш же, какая вам забота? Ну, пьян, пьян. Швыряйтесь камнями. Вы только и способны — швыряться камнями.
И не знал Виктор, куда деваться, куда укрыться от любопытствующих сограждан. Бежал, прыгал через какие-то заборчики, опрометью пересекал газоны, пряча лицо, сгорая от стыда.
Разве может быть так стыдно человеку, если он ничего плохого не сделал? Оказывается, еще как может быть. Не потому, что сделал, а потому, что намеревался сделать.
Как за спасение, ухватился Виктор за скобу двери. Рванул изо всех сил, не удержал равновесие, шлепнулся в мусор, собранный хозяйкой у приступок, вскочил, сунулся в темь коридора, споткнулся о невысокий порожек и окунулся в безмолвное спасение. Слава богу.
И до чего же захотелось умереть. Да, умереть. Совсем. И ничуть это не смешно.
5
Сергея Ефимова разбудила тишина. Это было настолько непривычно и невероятно, что он было подумал, не оглох ли? Потрогал оттопыренные, очень мягкие и холодные уши, пошарил и на ощупь взял с подоконника сигареты, вспомнив, что совсем недавно по-глупому пренебрег папиросами деда Гордея. Тут же вспомнил причины размолвки с Иваном, швырнул сигареты назад на подоконник и ткнулся в подушку. «Не пойду. Никуда. Вот буду лежать, и все».
Такое бывало часто. В детстве. Кончалось, как правило, выволочкой. Маманя не задумывалась: влепить или не влепить? Чем — тоже не долго размышляла, а потому чаще попадала качулкой, ну, палка такая круглая, на которую наматывают стираное белье и рубелем катают. Теперь утюги, тогда были рубель с качулкой. Увесистая штука. Брякнет, бывало, маманя по кострецам, полдня ноги, как чужие. Ну и по ассоциации подумалось, что валяться тут и ждать качулки нет никакого смысла. Опять протянул руку.
Громко, красноречиво, не оставляя надежд и сомнений, вздохнула на кухне мать. Для посторонних — просто вздохнула, для Сергея — подала сигнал начала войны. Незамедлительно, как закаленный солдат, ответила жена — тоже громким, тоже несомненно воинственным бряцаньем какой-то кастрюли. Мать уронила сковородку. Рая реагировала истошно, будто ее окунули в прорубь:
— До каких пор издеваться будете? Закройте окно, я ребенка
— Сама ты мымра и квашня! — ответствовала мать.
— Ну, погодите! — ахнула Рая чем-то увесистым, возможно безменом или утюгом, по кухонному столу.
— Ты приобретала, чтоб увечить тут? — кинулась мать.
Сергей собирался лихорадочно и скоро. Любой ефрейтор позавидовал бы ему. Не рассмотрев что — сунул в рот, пожевал, напяливая рабочую рубашку, выплюнул. Кажись, пустой коробок спичечный попался. Пошарил сигареты, черт их прячет, когда нужны, махнул рукой, на бегу схватил кепчонку и был таков. Это не его война. Бейте тут все, что бьется, стучите друг другу куда придется, к вечеру угомонитесь, к утру отдохнете… Да и как раз на этот случай есть пригудка: «Милые дерутся, только тешатся». Давно ли мать, побывав в Бордовичах, убеждала: «Что статя, что ухватка. На всю деревню первейшая». Уговаривала, будто нельзя вовсе без хомута. Уговорила. Продолбила, как она же сама сказала. Привела. С приданым. Ладно, что кролов поели, боле месяца из-за них резня длилась. Тарелочки, какие от приданого, переколотили. У кастрюль все бока в черных вмятинах, тряпки какие — кулем-валем скомканы. Все ж дни теперь долгие, не то платья-кофты — вилки-ложки можно жгутами покрутить. Вот и пущай, сами затеялись, сами разберутся, когда упыхаются.
Но мысли эти как-то неуверенно и краешком тянулись в сознании. Сергей знал и понимал: не они там главные, не устоять им перед напором иного, важного, тревожного по-настоящему. Что там и как, но работа для Сергея не просто заработок. Иван что — наряды не смотрит, получку не считает? У Игоря Рыжова хотя и несносимая тельняшка, к Лизавете небось при параде является. Про длинного Жорика и толковать нечего. У того жена — Домна. В эту домну хоть тремя кранами загружай, все мало. Но… И стопорили такие разгонистые мысли, оставляя поле боя другим, самым-самым. Не хотелось Ефимову связываться с этими самыми-самыми, знал он — хорошего там нет, но куда ж ты денешься?
«Неправда, что Иван меня утопить решил. Не за корысть он с Мошкарой схватился. Не след мне товарища подножкой бить. Наверстаем те копейки, которые сейчас теряем. Не надо…»
Эти мысли Сергей обрывал сам.
«А у Зойки пончики слаще кулича», — нарочито бодро начинал он и думать, и представлять. И пончики, и Зойку, и себя около нее. «Зойка — товарчик. Пусть и не наша, но все равно хороша Маша». Постоишь, посмотришь на нее, и на душе краше. Она ничья, можешь думать, что твоя. Можешь сказать: «Зойка, а чем я хуже других?» Она не обидится, она еще ничего такого не понимает. Улыбается и знай твердит: «Пончики, пончики!» Хорошая она.
У ворот сторожки дровяного склада Сергей остановился, огляделся, подошел к колонке, поплескал на лицо чуточек, утерся подолом рубахи, пошел было дальше и вернулся. Сел на дуплястый окамелок, на котором сидит обычно сторож, наклонил голову, обеими ладонями потер уши, покряхтел. Ну, зачем было, зачем? Понятно же, не себя — Мошкару подпер. Вместе с таким проходимцем на Ивана пошел. Ну зачем?
«Ну, подумаешь, один стык. Ну, вырезал, так сам и сварил. Сдали же. А Иван своего не упустит, еще сварит… Сказать надо было, — тут же началась эта дурацкая перепалка, от которой вот уже третий день, с самой пятницы, нет покоя. — Сказал бы Ивану: так, мол, и так. Приказал Мошкара вырезать твой пробный стык. Я вырезал. Сварил газом, сдали честь честью, и ты не обижайся. Ребята тоже просили, им не шибко весело было торчать в цехе перед выходным. И ты не обижайся. Так, мол, и так…»