Огонь (сборник)
Шрифт:
– А как в Суассоне одно время хорошо жилось!
– говорит Барк.
– Эх, черт!
В глазах появляется отсвет потерянного рая; он озаряет лица, посиневшие от холода.
– Не житье, а масленица!
– мечтательно вздыхает Тирлуар; он перестает чесаться и смотрит вдаль, поверх насыпи.
– Эх, накажи меня бог, весь город почти пустовал и, в общем, был в нашем распоряжении! Дома, постели!..
– И шкафы!
– И погреба!
У Ламюза даже слезы выступили на глазах, расцвело все лицо и защемило сердце.
–
– спрашивает Кадийяк, который прибыл сюда позже с подкреплениями из Оверни.
– Несколько месяцев...
Почти утихшая беседа оживает при этих воспоминаниях о временах изобилия.
Паради говорит, словно во сне:
– Наши солдаты шныряли по дворам; бывало, возвращаются на постой, под мышкой у них по кролику, а к поясу кругом привешены куры: "позаимствовали" у какого-нибудь старикана или старухи, которых никогда в глаза не видели и не увидят.
Все вспоминают позабытый вкус цыпленка и кролика.
– Случалось кое за что и платить. Денежки тоже плясали. В ту пору мы были богаты.
– В лавках оставляли сотни тысяч франков!
– Мильоны! Каждый день так швыряли деньгами, что и представить себе не можешь. Сущий праздник, как в сказке!
– Верь не верь, - говорит Блер Кадийяку, - но при всем этом богатстве везде, где мы только ни проходили, трудней всего было достать огонь. Приходилось его искать, находить, покупать. Эх, старина, пришлось нам побегать за огнем!
– А мы стояли там, где нестроевая рота. Поваром был толстяк Мартен Сезар. Вот был мастер добывать дрова!
– Да, молодец! Чего там, он знал свое дело.
– У него на кухне всегда был огонь, всегда. По всем улицам рыскали повара и скулили, что нет ни дров, ни угля; а у нашего всегда был огонь. Если случалось, что ни черта больше нет, он говорил: "Не беспокойся, я уж выкручусь". И в два счета все было готово.
– Можно сказать, он иной раз даже перебарщивал. Первый раз, когда я его увидел на кухне, знаешь, чем он растапливал печку для варева? Скрипкой, - он нашел ее где-то в доме.
– Все-таки безобразие, - говорит Мениль Андре.
– Скрипка хоть не очень-то полезная вещь, а все-таки...
– Иной раз он пускал в ход бильярдные кии. Нашему Зизи едва-едва удалось спереть один кий, чтобы смастерить себе палку. Все остальное пошло в огонь. Потом потихоньку отправили туда же и кресла из красного дерева. Он их рубил и распиливал по ночам, чтоб какой-нибудь начальник не заметил.
– Ну и штукарь!
– говорит Пепен.
– А мы пустили в ход старую мебель; нам хватило ее на две недели.
– То-то у нас ничего и нет! Надо сварить суп - ни черта: ни дров, ни угля. После раздачи стоишь дурак дураком перед кучей дерьмовой говядины, а ребята над тобой смеются, да еще потом обругают. Как же быть?
– Такое уж ремесло! Мы не виноваты.
– А начальники не ругались, когда кто-нибудь хапал?
– Они сами тащили, да еще как! Демезон! Помнишь, какую штуку выкинул лейтенант
– А бедняга Саладен, офицер по продовольственной части? Его встретили в сумерки: выходит из подвала, а в каждой руке по две бутылки белого вина. Будто кормилица с четырьмя сопляками. Ну, его накрыли; ему пришлось спуститься обратно в эту бутылочную шахту и раздать всем по бутылке. А вот капрал Бертран - строгих правил: не захотел пить. Помнишь, сосиска ходячая?
– А где теперь тот повар, что всегда добывает топливо?
– спрашивает Кадийяк.
– Помер. В его котел попал "чемодан". Сам Мартен не был ранен, он умер от потрясения, когда увидел, что его макароны задрали ноги и полетели вверх тормашками. Лекарь сказал: "Пазмы сердца". У него было слабое сердце; он был силен только по части дров. Похоронили его честь честью. Гроб сделали из паркета; плитки сколотили гвоздями, на которых висели картины; вбили кирпичом. Когда повара несли на кладбище, я думал: "Его счастье, что он умер: ведь если б он это видел, он никогда не простил бы себе, что не додумался пустить на растопку паркет". Этакий ловкач!
– Наш брат солдат выкручивается, как может; на товарища ему наплевать. Скажем, ты отвиливаешь от работы в наряде, или хватаешь кусок получше, или занимаешь местечко поудобней, а от этого другим плохо приходится, философствует Вольпат.
– Я часто выкручивался, чтоб не идти в окопы, - говорит Ламюз, - и не помню уж, сколько раз мне удавалось отвертеться. Сознаюсь. Но когда ребята в опасности, я не отлыниваю, не выкручиваюсь. Тут я забываю, что я военный, забываю все. Тут для меня только люди, и я действую. Зато в других случаях я думаю о собственной шкуре.
Это не пустые слова: Ламюз - мастер по части увиливания; тем не менее он спас жизнь многим раненым, подобрав их под обстрелом.
Он объясняет это без хвастовства:
– Мы все лежали в траве. Боши здорово палили. Трах-тах-тах! Бац, бац!.. Дззз, дззз!.. Вижу: несколько ребят ранено, я встаю, хоть мне и кричат: "Ложись!" Не могу ж я их оставить. Да в этом и нет никакой заслуги: я не мог поступить по-другому.
Почти за всеми солдатами из нашего взвода числятся высокие воинские подвиги; у каждого кресты за храбрость.
– А я не спасал французов, зато хватал бошей, - говорит Бике.
Во время майских атак он бросился вперед; он исчез и вернулся с четырьмя немцами.
– А я их убивал, - говорит Тюлак.
Два месяца тому назад он уложил в ряд перед взятой траншеей девять немцев.
– Но больше всего я ненавижу их офицеров.
– А-а, сволочи!
Этот крик вырвался у всех сразу, из глубины души.
– Эх, старина, - говорит Тирлуар, - вот толкуют, что немцы - погань. А я не знаю, правда это или и тут нас морочат; может быть, их солдаты такие же люди, как и мы.