Охотничье братство
Шрифт:
— Почему безнадежно?
— Не подойти: морозно, тихо, и потревоженный — соскочит и не увидишь.
Холодно было моему спутнику в кожаных сапогах. Решили на сегодня охоту закончить. От моря к дороге шли полем. На ребристых надувах лыжи деревянно скрипели и стучали, не оставляя следа, у кустов и канав разом глубоко проваливались, выворачивая толстые сахарные пластины. На дороге мы взяли лыжи на плечи.
По накатанному большаку бойко тащили узкие сани невысокие лошаденки — темно-рыжие шведки с белесыми гривами и хвостами. На возах заиндевелые мужики.
Мы пропускаем их, отойдя в глубокий снег на обочине. Лошади, как маленькие змеи-горынычи, выбрасывают из ноздрей пар. В колком воздухе резко чувствуются запахи: рыбы, сена и конского пота. Разноголосо повизгивают полозья. Уже внизу, на ровном, возчик приостановил лошадь, попросил спичку. Я щегольнул знанием финского, точнее, чухонского языка, знакомого всем прибрежным мальчишкам:
— Терве! Откуда, отец?
— Гарколово, корюшка.
— Рамбов?
— Рямо Питер.
По дороге Николай Николаевич заставил меня во всех подробностях рассказать, что за люди эти приморские чухны, как они выезжают на санях ловить подо льдом корюшку и салаку, как рассыпают рыбу по снегу на полях у деревень, мороженую собирают в мешки и везут на продажу за сотню километров, какой у них интересный, чистый, правильный быт, огневые лошадки и тягучие, очень ритмичные песни.
Трудно было жить в те годы моему бывшему отчиму — он хотел, страстно хотел одновременно: разрешить несколько важных проблем физики, охотиться вот так, как сегодня, на гуменников-русаков и непременно завести такую чудесную лошадку-шведку.
Когда мы, оскальзываясь мерзлой обувью, прогремели в прихожей дома лыжами и палками, перед входной дверью Николай Николаевич задержался, обернулся ко мне:
— Леша! Знаете, никогда не думал, что зимние русаки такие красивые. Он показался мне ярким, пестрым.
Так кончилась наша первая совместная зимняя охота.
Вскоре Николай Николаевич женился на Наташе Бурцевой, моей двоюродной сестре.
Море, лес и яблоки. Так странно вспоминаются мне осенние охоты с Николаем Николаевичем в Лебяжьем в 1927 году.
Продутая ветром липовая аллея над речкой, деревянный гулкий мост. Он кажется низеньким — подогнал к нему воду западный ветер. У берега залива постоянный прибой, то сердитый, белогривый, то потише, — и копится, копится вал выброшенной на берег зеленой тины. Тина сохнет, и из нее проступают ребра ломаных кронштадтских корзин. В таких носят на корабли уголь, отслужившие бросают в море — далеко ли до нас плыть. Чист прибрежный рифленый песок, задуты, присыпаны следы летнего дачничества.
Обран яблоневый сад. Если очень настойчиво поискать, можно найти среди прозрачных уже
Безлюдны улицы, много домов с заколоченными на зиму окнами. В отцовском доме пусто, должно бы нежилым пахнуть, но стоит сильный приятный запах: в средней комнате гора яблок и укрытая клеенкой медогонка. Куда бы мы ни шли, берем полные карманы чудесных яблок: штрифель, антоновка, полосатое…
Мы приезжаем из Ленинграда с вечера, ночуем и до света выходим на охоту.
Кто это «мы»? Николай Николаевич, брат его жены Саша Бурцев и я. У нас две лайки. Ружья разные. У меня бескурковка 12-го калибра «Веблей и Скотт», у Николая Николаевича курковая бельгийка с дамасковыми стволами — видимо, побывавшая, как тогда выражались, в «земельном банке», — настолько сверху поржавевшая, что на планке фирму прочесть невозможно. У Саши берданка 20-го калибра.
Лайки отличные. Мой черно-белый сердитый Ошкуй и Юрия Хессу, волчьей масти, чуть желтей. Брат в экспедиции, обе собаки — у меня.
Сегодня трудно представить, как мы были экипированы. Обычная поношенная одежда, фуражка и — мало подходящие для леса старые, изношенные ботинки, по-петербургски называемые сапогами. Привычные, они никогда не натирали ноги, но даже и не пытались сопротивляться влаге лесов, ручьев, болот.
Мы пришли на Риголовские покосы (небольшие полянки в лесу, недалеко от деревни Риголово) на первом свету. Белый полог тумана. Собаки шныряли совершенно самостоятельно и, по-видимому, далеко, когда я услыхал рябчика. Невидимый, он пел близко. Чистый, протяжный свист с переливистым окончанием повторял раз за разом.
Я вытащил пищики: покупной медный, с грубоватым и сильным голосом (это для ветреной погоды), и заветный, не раз проверенный — изделие и подарок моего дядюшки Фрейберга, — сделанный из лисьей косточки. Оба висели на сыромятных ремешках за пазухой, чтобы всегда были теплыми.
После некоторого раздумья поднес к губам костяной и подал голос самки. Через немного времени, не торопясь, слушая настойчивого петушка, повторил призыв. Зашумели крылья, и прямо перед нами на голом березовом суку оказался рябчик. Огромный, с глухаря — так всегда кажется в тумане, — он, подняв хохолок и вытянув шею, слушал. Николай Николаевич выстрелил мгновенно, — мне показалось, даже не дотянув приклад до плеча. Рябчик исчез, слышался удаляющийся шорох крыльев.
— Как я мог промазать! Рядом был, в руках!
— Именно потому и промахнулись, что ряд о м; и хорошо — если бы точно выцелили, ничего бы от птицы не осталось.
— Верно! Значит, все хорошо, только досадно.
Медленно расходился туман и, уходя, цеплялся за вершины деревьев, особенно хвойных. Вставало солнце. Далеко-далеко послышался лай собак. На одном месте, звонко, будто льдинки сталкивались. Мы переглянулись. По лаю определил, что собаки посадили глухаря.