Окно (сборник)
Шрифт:
Здесь, в лесу, тоже солнце. И что-то с шуршанием пробивается из-под земли через сухие листья. Сразу в нескольких местах. Какие-то стебли тянутся вверх, изгибаются, покачиваются. Их семь. Семь цифр чужого телефонного номера, первая цифра упала на колени, последняя присела и изогнулась, остальные растут.
Пять часов, за окном появляются вороны, сперва всего несколько, лениво взмахивая крыльями, показываются из-за крыш, потом следом за ними целая толпа, так каждый день, можно подумать — вороны где-то работают, а в пять часов у них кончается смена… Довольно глупо вот так сидеть и глядеть на ворон…
«…Готовые
…Двери распахнулись, ударили колокола, и из церкви вышли заплаканные родственники, неся на плечах деревянную тару… Почему такая глупость приходит в голову?
Цифры уже не качаются. Застыли как почетный караул. Они выше меня, почти до верхушек ивы и ясеня, на котором сорокопуд вьет гнездо. Гнездо огромное и неопрятное, как старая меховая шапка.
Сейчас я узнаю, почему здесь столько неба, кто такие эти люди на поляне, зачем я живу, зачем — все.
Уже? Звонок звенит в коридоре, все надевают пальто, запихивают в сумки свои пудреницы, расчески, рассовывают по карманам книги — читать в автобусе, надо идти… или посидеть еще, посмотреть отчет?.. «номер партии на деревянной таре…» Шариковая ручка сама по себе выводит какие-то цифры, их семь, они — острые и сухие, как стебли прошлогодней травы, среди которых притаилась лягушка, лягушка — среди обломков колючей проволоки… пятерка… но я ведь тоже человек, я — инженер, меня ценят и уважают… Эти цифры — они точно гвозди… гвоздями забивают деревянную тару с готовым изделием. Лучше так: на плечах они несли деревянную тару с незабвенным готовым изделием… дура я, дура… Толстая ворона давно уже сидит на карнизе и подмигивает мне черным глазом, за окном — облако, большое и светлое, с брюха свисают перья.
И вдруг вижу: черное безлистое дерево рядом со мной — осина. А рядом ясень, потом ива, еще осина и две ольхи. Громко хлопая крыльями, взмывает высоко над поляной мудрая птица сорокопуд, летит над коренастым голым деревом, для всех пока еще безымянным, но я-то теперь знаю: это клен, месяца не пройдет, и это поймут все, но сейчас — только я одна… Я поворачиваюсь и медленно иду в сторону станции. Над дорожкой — облако, большое и светлое, с брюха свисают перья.
Над каналом, над куполами Спаса-на-крови — большое, светлое облако. Я иду по набережной от метро к дому. Привычная дорога, так я хожу много лет каждый вечер. Я медленно бреду по левой стороне, у воды, почти касаясь решетки, а вода в канале темная и тихая, льдина со вчерашним прошлогодним снегом уплыла навсегда, может быть она уже далеко в заливе.
Сейчас я пройду то место… «Ввиду отсутствия достаточной взаимности…» Вот и прошла. Ничего. Пройду и завтра. И через много лет, когда сделаюсь седой и сгорбленной, как вон та старуха, что роется сейчас в большой хозяйственной сумке в десяти шагах от меня.
Старуха вытащила из сумки красивый блестящий фотоаппарат и нацеливается объективом куда-то вверх. Высоко, рядом с куполами церкви, медленно летит большая темная птица. Кто это? Голубь? Не похоже. В редких взмахах широких крыльев — что-то
Птица уже близко.
Старуха щелкает аппаратом. Еще. Еще.
Коллекция доктора Эмиля
1
Даже глаза открывать было тошно. Тусклый свет почему-то все время трусливо моргающей лампочки падал на пыль в углу, как раз напротив дивана, на котором он лежал вниз лицом; пыль эта сбилась комками, похожими на мертвых мышей, а сбоку на окне жухлая занавеска съежилась, брезгливо подобрав мятые края, точно противно ей было касаться грязного подоконника.
Лаптев застонал и уткнулся лицом в ковер. Запах от ковра был тоже пыльным. Все это и пружина, выпирающая прямо в живот, раздражало, а больше всего — нет, уже не раздражало, а злило ощущение собственной нелепости, никчемности, неумения ничего организовать в своей жизни. Ничего! Ладно бы еще просто не везет, так ведь эту его патологическую неудачливость чувствовали другие и, конечно, шарахались, как от больного холерой. Сегодняшний день — вовсе не исключение, и все-таки почему эта история с докладом должна была произойти именно с ним? А с кем? Если не с ним, то с кем? Не с Рыбаковым же!
Думать о докладе было невозможно: дергалось что-то внутри и даже снаружи, в шее, и благоразумные мысли торопливо, гуськом перебегали на другое. Лаптев лежал с закрытыми глазами на диване, а они, мысли, ползали, как тараканы. Дотошно пересчитали они оторванные пуговицы на рубашках, плохо отглаженных в прачечной, отметили беспорядок на полках, с отвращением дотронулись до недавно засунутого в угол комка мокрых носков, полюбовались на моль, которая исступленно жрала старый и уже не модный, но единственный выходной костюм. Каждодневная одежда в лице только что стащенного через голову и вывернутого наизнанку свитера висела на спинке стула, перевив в узел рукава, будто ломала в отчаянии руки.
Дождь за окном шумел и плескал и хлюпал со вчерашнего вечера, от которого Лаптева отделял длинный, отвратительный, как всегда неудачный день.
Утром на совещании у начальника лаборатории при всех, а это особенно «приятно», сказали, что ехать в Москву на конференцию Лаптеву не придется, потому что доклад его, надо сказать со всей прямотой, оказался при ближайшем рассмотрении малоинтересным, не содержащим сколько-нибудь полезной информации и, по существу, представляет собой беспомощную компиляцию из всем известных надоевших книг и статей. К тому же, не обессудьте, плохо написан.
— Ученическая работа, — сказал начальник, — нельзя с таким… понимаете ли… сочинением выйти на трибуну всесоюзной конференции. Нельзя.
Воспоминание о лицах сотрудников, на которых сперва расцвело злорадство, а потом проступило удовлетворение: как же, все правильно, так и должно быть, это же Лаптев! — заставило его еще крепче зажмуриться и даже немного поскрипеть зубами. Но услужливые мысли, семеня тараканьими лапками, уже спешили прочь, уводили Лаптева из института, на дождь, на ветер, на автобусную остановку, где, раздраженно протоптавшись двадцать минут, он принял решение идти пешком.