Окно выходит в белые деревья...
Шрифт:
С фотографии приветливо улыбается русскому поэту Зигфрид — «стройный офицер гитлеровского вермахта…»
Ох, верно сказано: кого любит эпоха, того и испытывает.
«Танки идут по Праге». Август 1968-го. Это — ДРУГИЕ танки, чем те, что спасли тебя в 1942-м? Или все-таки немножко — ТЕ САМЫЕ?.. «Разве я враг России? Разве я не счастливым в танки другие, родные, тыкался носом сопливым?»
Как вместить всё это, как любить всё это, как это охватить?
А может, потому и ставит, что это сердце, которое по природе своей хочет любить «всё»?
Ну, с врагами внешними относительно просто. Сложнее — с врагами «унутренними». Пригвожден, если помните, «румяный комсомольский вождь»за посягательство на Есенина. С прототипом этого вождя судьба сталкивает поэта на международных орбитах. И что же? Аннигиляция? Та ни же! Два противника обнимаются дружески! Хватило же ума у бывшего комсомольского вождя сообразить, что если запомнит его История, то по строчке поэта; хватило сердца и у поэта — понять, что связывающее его с героем стиха Единое куда больше, чем то, что их разъединяет.
Что же их связывает?
Может, вот это: им «не наплевать на весь земной шар»?Было в советской поэзии такое понятие, подхваченное «мальчиками Державы», поколением лейтенантов, и переданное поколению послевоенных мечтателей: «земшарность». Об этом можно даже не писать специальных стихов — это дано тебе общественной природой, это у тебя в генах — всемирное братство, не признающее границ. Оно не нуждается даже в слове «интернационализм», пока идеологи не берут за глотку.
Впрочем, нужное слово в стихе появляется вовремя. И это, кстати, разгадка того, каким филологическим образом поэзия, разломленная на лирику «любовную» и лирику «гражданскую», срастается в Единое. Просто надо почувствовать «земшарность», изначально спрятанную в «постелях».
Договоримся по-хорошему — Ты не одна, а ты со мной. Усни, принцесса на горошине, Которой стал весь шар земной.Это какая же лирика: интимная или стадионная?
Можно разбить стихи по разделам. Нельзя разбить душу… вернее, ее можно только разбить такой операцией. Потому что это одна душа — и в интиме, и в гражданстве. И это одна энергетика — гигантская, собравшаяся из множества «кровей», способная объять все и вся. Поворот хрусталика — и постельный шепот переходит в трибунный раскат. Поэзия, только что певшая соловьем, идет счищать плевки со столбовых дорог истории. А если продолжать о принцессах:
Моя поэзия, как Золушка, забывНу, раз такая установка, стало быть, и «грязь» запрограммирована.
Грязь — «реальная», то есть пропущенная через Чернышевского, Глеба Успенского, Горького. С отвалом «мещанства». С пробой на наличие смазных сапог и охотнорядских морд. И с упором на выпивон-закусон современного прейскуранта. Когда Нюшка Буртова, поездная буфетчица, «соскребает ромштексы, мозги», — это не что иное, как обозначение той реальности, которой эпоха «наделила» поэта, и он решает, что с таким богатством делать. Когда « кто-то помидор со смаком солит», — это, конечно, знак родной дремучести, но это и прозрачный негатив тех пиршеств, которые герой предвкушает в Буэнос-Айресе, Нью-Йорке, а также в тбилисской хашной и русской чайной. В принципе такие пиршества — верх гурманства, но в гражданской панораме России они у Евтушенко — «низ».
А верх? Лакировщики. Бюрократы. Начальники. Если нельзя вывести начальников персонально, то — « правительственная ложа». Противовес? Пушкин, разумеется. Но — в сочетаниях. Пушкин и Герцен. Или так: Пушкин и Стенька. Последнее сочетание не очень традиционно (привычнее: Пушкин и Емелька), но оно подкреплено у Евтушенко перекличкой с «Русланом и Людмилой»: говорящая голова как бы предрекает Стенькин монолог из поэмы «Братская ГЭС»: « Голова моя повинна…»
То есть: все участники гражданского действа изначально приглашены сюда из великой русской литературы. Обитатели Растеряевой улицы топают сапожищами из века Девятнадцатого в век Двадцатый, светила русской хрестоматии метят путь из Двадцатого в Двадцать Первый. Кругом литература. Даже в живой сценке с покупкой бочки меда во время войны наглый покупатель мечен литературным ярлыком: « Столп российской прозы».
В общем, картина такая: снизу рыла, сверху портреты. Или, как определил этот баланс сам Евтушенко: « Морды и мифы».
Теперь проследим динамику. «Низ» постепенно наполняется неподдельной плотью. Истинный дар Евтушенко — пронизанные некрасовской музыкой зарисовки с натуры: тягловая «серединная Россия», кочующая по стране в поездах, на пароходах и пёхом. Наблюдательность и неистощимость изумительны! В этом смысле стихи и поэмы Евтушенко — действительно фреска жизни страны в советское время, и подлинна эта картина не только потому, что точны и красочны ее детали, а потому, что включена фактура в душевную драму поэта, который готов раствориться в том, что видит.