Око тайфуна
Шрифт:
Бухта лежала в черных безжизненных сопках, как тусклое зеркало. На этом зеркале спали глухие и настороженные тени кораблей. Слева, вдали догорало созвездие города, самый край этого созвездия, потому что центр его прятался за мысом.
Темноту только изредка вспарывали вспышки ратьера: корабли будто жаловались друг другу, что вот вокруг ночь, хмарь и тоска, что кили их стынут и дубеют в ледяной воде.
Степан прикурил от окурка новую папиросу и выпустил окурок. Услышал, как коротко
В эти предрассветные часы мичман Степан Дубовец все чаще последнее время испытывал щемящую, но чем-то даже приятную тоску. Будто на несколько минут чья-то жесткая рука отпускала сердце. Словно какой-то теплый дождь орошал на минуту его душу.
Легкий туман на вершине сопок. В слабом мигании звезд он слегка отливает золотом.
Ничто не мешает размышлять… Жаль, что нельзя стоять долго… Сыро… Сразу начинают стонать старые раны… «Минер ошибается один раз…» Глупость какая!.. Дурында какая-то выдумала, а сотни олухов повторяют! Сколько раз приходилось ему видеть страшное слепящее пламя, смертельную вспышку взрыва почти рядом… Рассечена щека. Шрам пересек лоб. Ноют сломанная рука и перебитая ключица — последний подарочек войны.
И это всего в 39 лет. А почему всего? Женя не считала, что это «всего». Исчезла… Да и что ей было в человеке, который намного старше ее. Уродливый, как обезьяна. Ну, и с образованием… Не фонтан образование, скажем прямо. А что он мог поделать? Сначала эвакуация, потом бродяжничество, после того как родители умерли. Потом война. Моряки взяли его тогда, во время войны, когда он, Степан, умирал с голоду. Взяли «сурово», потому что понимали, что баловать попусту нельзя. Но и насмешек разных вроде «принести ведро сухого пара из машинного отделения» тоже не было. Нельзя: «сынок». Затем нашел братьев. А братьям этим без него не выучиться было бы, не встать на ноги. Так вот и жениться, не надумал. Когда же пришло то, два года назад… А, что там!.. До всего самотугом, так что тут удивляться, что таким вот вырос. Знал, что многих помоложе — и матросов, и тех, что в каких-нибудь чинах — от него воротит. Воротит от сухости служаки, от молчаливости, от грубой резкости, от привычки цепляться за каждую мелочь. Он невольно вспомнил, как однажды сказали о нем:
— Все у Дубовца будет в ажуре. И технику сбережет, и людей… Насколько это предусмотрено…
Не привела бы судьба на корабль, быть бы ему председателем колхоза. Такого устойчиво среднего. Ведь ни Балтика, ни Север, ни здешние места из него никогда не вытравили и не вытравят могилевского мужика… Половина слов, половина фраз — оттуда.
А о тех местах, откуда он родом, как казалось ему, никогда не думал…
Ну, да, он, конечно же, помнил темные от времени доски потолка и сучки в них, которые можно было рассматривать часами, лежа на печи, помнил, как тянутся вдоль твердой тропинки белые березы и замшевые осины, как золотеет за ними море люпина. Порой его тянуло туда в отпуск. И что из этого?..
Он даже и не подозревал, что «батьковщина» сидела в нем так крепко. Как дерево не знает, что оно с землею одно.
Все равно службист… Сухарь… Человек без юмора… Казалось, ничто и никогда не могло удивить его, разрушить размеренную жизнь.
Только однажды он был удивлен. Это когда, подорвавшись на мине, он лежал в госпитале. Столько ему приносили подарков. Он, всегда предельно сдержанный, был слегка подозрителен к чужим чувствам. После он и для этого нашел свою полочку. Да, не слишком любят, но, видать, малость уважают, потому что никогда не перекладывал свою работу на чужие плечи. Наоборот, взваливал часть ее с непривыкших, слабых плечей на свои. Без работы в жизни что же? С тоски околеешь. Ну а потом «на службе ведь пострадал», как же не зайти…
Огорошил же его и вызвал полное недоумение только один подарок. Дубовец служил тогда на другом тральщике, и вот его минер Бильдюкевич, тоже «земляк», всегда расхристанный во всем, кроме работы, разгильдяй и недотепа — этот минер принес ему в госпиталь белую нейлоновую обезьяну.
У обезьяны был грустный и жалобный вид: рот до ушей, уши, похожие на пельмени, и тоскливые глаза.
Бильдюкевич, видимо, понял недоумение мичмана по-своему:
— Да это ничего, товарищ мичман. Если насчет того, что сомневаетесь подарить, так это глупость. Умная не обидится, а дурашная — шайтан с ней.
Дубовец так и понял, что это не для него, а для Жени. Вся гавань шепталась тогда, что он с ней «крутит роман». Однако Женя не поняла главного, что никого он больше не любил, а только ее.
— Однолюб, как осел, — сказал про него как-то мичман соседнего тральщика, красавчик Нестеренко, и он выслушал это без обиды.
«Ну и пусть, как осел… Все же лучше, чем он, петух кохинхинский». Он вложил в эти слова все презрение свое к нестеренковской породе мужчин.
…Вдруг Женя уехала на метеостанцию, на остров Рогвольд. Близко, а будто на край света… За два года две случайные встречи. Оба раза он сделал вид, что не заметил ее. Нечего тому богу кланяться, который на нас не глядит.
Он был сухарем. Но сухарем гордым и упрямым.
И потому обезьяна все время сиротливо висела у него в каюте…
Тишина над бухтой уже не была такой глубокой. Доносилось эхо голосов. Лязгала, набегая в ларь, якорная цепь. Затем с уханьем вырвался из воды и сам якорь. На мгновение Дубовец услышал, как льется вода. Затем долетел грохот, удары о корпус: якорь закрепляли по-походному. Корабли готовились выходить в море.
Мичман достал папиросу, хлопнул себя по карманам, убедился, что нет спичек.
— Возьмите, товарищ мичман.
За тихим пением дизелей Дубовец не услышал шагов минера Кани.
— Спасибо.
Покуривая, они смотрели, как огоньки кораблей тянулись на выход из гавани.
— Вам, наверное, еще во время войны приходилось сто раз видеть такое?
— Во время войны при выходе — ни огонька, ни звука.
Какая-то настороженность всегда тревожила Дубовца, когда рядом был минер Анатолий Каня, «Земеля» из-под Слонима. Слишком уж непохожи они были.
Невысокий, но ладный. Сидит на нем все аккуратно, как влитое. В двухсотрублевом костюме иной так не выглядит, как этот в обычной бескозырке, телогрейке, ватных штанах и сапогах.
Ничего против Кани он не имел: служит, работяга, друга не заложит, на чужой спине в рай не полезет, а все же… Может, потому, что он с легкостью, играючи, завоевывал все, что ему, мичману, доставалось тяжелым трудом. Даже друзьями люди ему становились после первого слова, а то и после первой улыбки. Улыбка и правда хорошая. У плохих людей такой не бывает. И глаза отчаянно-веселые, темные, слегка прищуренные. И чуб кудрявый…
Отсюда, видимо, и настороженность. Ощущение, что, если бы довелось сидеть за одной партой, танцевать на одной площадке и все такое, этот взял бы верх. Уже не говоря про его рисование. У многих товарищей, да и у командиров — писанные им портреты. Очень живые, только что не разговаривают, и это мичману казалось мистикой.