Окурки
Шрифт:
«Они устали» – так было выколото на правой ноге той, что спала посредине, и ноги действительно устали, на них выпучивались уже голубые струи вен. Даже сейчас, в бездействии, при отдыхе, в полном расслаблении, мышцы ног обозначались резко, рельефно, указывали на многолетние стояния и хождения по очередям, рысканья в поисках съестного, выпивки и того, что можно унести и продать. Ноги эти ходили по городской земле, покрытой асфальтом и усеянной камнем, они уберегались поэтому от ушибов, уколов и ссадин, это были рабочие ноги. И руки были рабочими, воровскими, они лежали поверх шинелишки, пальцы длинные, гибкие, стремительные, ни разу, наверное, не погружавшиеся в корыто с бельем и, уж точно, не знавшие лома, лопаты или мотыги. Воровка торговала и телом своим, если руки ее не добывали пищи, и телу этому Иван Федорович насчитал лет двадцать пять. Деревенская добытчица, по верному взгляду его, была моложе
Темнокаштановые волосы третьей еще сохраняли стиль в прическе, короткой, открывавшей затылок и уши, и ноги подтверждали: эта, третья, когда-то очень хорошо одевалась, ездила на курорты, беззаботно меняя мужчин при живом муже из командиров начсостава, а ныне, уже вдовою, и в лихое время не расставалась с привычками, и в третье лето войны продолжала носить модную обувь, лодочки, закрывавшие от загара пальцы, пятки стопы и верхнюю часть ступней. Граница между светлокоричневым загаром и белой кожей низа была отчетливой, и Андрианов, не отводивший глаз от этой границы, испытывал то умиление, стеснение и обожание, какое овладевало им, когда губы его, скользившие по гладкой груди раздеваемой женщины, встречали мягкий нарост соска.
Стул скрипнул под ним и разбудил женщин. Первой шевельнулась добытчица, сигнал тревоги передав соседке, а та уж, сбрасывая с лица бюстгальтер, локтем саданула вдову. Все разом испуганно привстали, натянув на себя шинелишки и подобрав ноги, щуря со сна глаза, ослепленные сиянием дня. Первой вернула себе зрение средняя, воровка.
– А это что за фрей с гондонной фабрики? Андрианов закрыл глаза, по которым ударила красота изрыгнувшей вопрос женщины. Она была так красива, что пустой казалась любому мужчине жизнь, прожитая до встречи с этой женщиной. Он страдал.
Говорить он не мог. Молчал. Надо бы встать и уйти, но уйти-то он как раз не мог уже. Хотелось женщины – до боли в суставах, до ломоты в пояснице, терзающей весь мужской низ.
Вдова достала из-под овчины пачку папирос, пошарила под собою, ничего не нашла более.
– Дай огонька-то… – попросила она совсем уже дружески. Все три смотрели неотступно на Андрианова, и тот увидел себя их глазами. Мужик, побывавший на фронте и схлопотавший себе ранение. Снявший головной убор при входе в чужой дом. Привыкший сам себя обихаживать. Не слишком сытый, но и не худой. Цену жизни знает, потому что убивал, чтоб не быть убитым. Выглядит на тридцать пять, хотя нет еще и тридцати.
Что этому мужчине надо – об этом можно не спрашивать, и женщины стали совещаться, и не слова украдкой или тихо произносили они, а посматривали на Андрианова и переглядывались, чего он видеть не мог, потому что сидел потупив взор, потому что ненавидел себя за желание, столь же унижающее его, как и возвышающее женщин, и уловил все-таки в шепоте глаз, в шорохе ресниц, на кого пал выбор, кто согласился.
Эшелонная горемыка выдернула из-под овчины телогрейку без рукавов, очень короткую, что обнаружилось, когда надев ее и встав, она босиком пошлепала к двери, задастенькая и ладненькая.
– Пойдемте, товарищ капитан, – сказала она, – Я вам нашу баньку покажу…
Он поднялся и пошел за нею. Чуть кривоватые ножки разворачивали пятки наружу, русая нерасплетенная на ночь коса повиливала хвостиком. Андрианов внезапно представил себе впереди идущую женщину малюсенькой девочкой, с хворостиной пасущей гусей.
Она остановилась, подождала его, повернулась. Кругленькое, простенькое лицо ее светилось пониманием и отзывчивостью, жалостью и самодовольным превосходством человека, у которого всегда есть то, чего нет и никогда не будет ни у кого другого.
– Вы меня, пожалуйста, раскочегарьте немножечко, – хитровато попросила она, в улыбке показывая редкие зубы и морща нос, на самом кончике сплющенный, из-за чего и привиделась эта женщина хозяйкою гусиного стада. – Все никак не проснусь…
– Я ведь вооруженец, не строевой командир. Со второго курса института забрали в армию и без экзаменов направили в артиллерийскую академию. Ходу по службе не давали, тут еще и Кресты, но ко дню победы командовал артиллерией корпуса. На полигонной стажировке, когда отстреливали перед войной новые гаубицы, получил вкус к теории вероятности, рассеивание снарядов всегда будет, даже при идеально сливающихся условиях выстрелов. Уже и подзабывать я стал эту науку, да заставил ее припомнить один случай, под Новым Осколом, в 42-м году. Заняли мы оборону, хорошо врылись в землю, хорошо продумали огневое позиции, суток трое, прикинул я, сможет полк продержаться, а там что начальство прикажет. И пошел согласовываться к соседу, майору Дербеневу, говорю ему, а он меня не слушает, крутит башкой, что-то высматривает. Что, спрашиваю, ищешь? А он мне: дай в последний день жизни на жизнь насмотреться, на мир полюбоваться. Стал я его стыдить за малодушие, а он в ответ, убежденно так: паду сегодня смертью храбрых. Отбрось, это я ему, предчувствия, посуди здраво, немцы сегодня в бой ввязываться не будут, сил у них мало. Да не предчувствия, с досадой отвечает он, а вычислил я гибель свою, сегодня меня шлепнут… И точно, не стало его через час. Тогда и я начал вычислять. На каждом участке передовой существовал, как заметил я, некий порог выживаемости, весьма неопределенный. Штатная численность роты – сто двадцать человек, и от этой роты к концу дневного боя могла остаться треть, могла и половина, бывали дни, когда пройдешь по окопам, а в них и отделения не наберется. Сменится рота, бой с утра тот же, что и накануне, а потери не просто другие, в этом ничего удивительного не было бы, а резко отличающиеся, очень резко, от ожидаемых. А то бывало – вообще вдруг никаких потерь при том же артиллерийском огне, при тех же прущих на окопы танках. Ну, заденут пули двух бойцов, перевяжут счастливчиков и оставят в окопе. Следовательно, подумал я, дело не в плотности немецкого огня, а в том, что другие люди, с другим порогом выживаемости пришли в окопы, те, которым до гибели еще две или три атаки. Вот так-то. И каждый окопник нутром своим, что ли, определял этот порог, прилагал все силы и хитрости, чтоб отодвинуть от себя наступающую очередность и растянуть свою жизнь аж с понедельника до среды. И чтоб отодвинуть, чтобы перескочить через порог и спутать очередность, шли на подлоги, то есть прерывали естественный ход событий каким-нибудь казусом. Главное – выломиться из рядов тех, кто обречен, и начать свой новый отсчет времени, нажать как бы на кнопку секундомера и сбросить его на ноль. Легкое ранение, банальное вроде бы происшествие, письмо из дома с доброй вестью, встреча с земляком – чего только не создавало человеческое воображение, чтоб хотя бы мысленно не перебросить себя через порог. И женщина тоже была трамплином, помогала взлетать над автоматной очередью, пущеной в упор. Женщина, женщина. Она без всяких расчетов постигала этот порог, определяла его по письмам с фронта от тех, кого случайно встретила. Жди меня, писал поэт, только очень жди. Тоже думал о пороге выживаемости…
Для Первой роты, по теории Ивана Федоровича Андрианова, курсы младших лейтенантов означали нечто большее, чем трехмесячная учеба. Не отдых во всяком случае, хотя курсы в этой роте называли санаторием. Никто из ста двадцати человек не говорил, но все сто двадцать знали, что в Посконцах начинается их вторая жизнь, много безопаснее первой, той, в которой они едва уцелели. Для поднятия духа они проклинали ворюгу начпрода и дурака замполита, скандалили в столовой, ненавидели строевые занятия и учебные атаки, по опыту зная, что немецкие пули заставят их на фронте окапываться в два, три раза быстрее. При первой же возможности курсанты Первой роты убегали в самоволки, дружно презирали Третью роту и снисходительно поругивали Вторую.
Во Второй роте собрались те, кто стал задумываться, и не только о пороге выживаемости. Так задумалась рота, что прикусила язык, и отличалась не столько вялостью, сколько неспособностью делать все не думая. А задуматься бело о чем. Война, оказывается, не только разрешала людям взаимно уничтожать себя. Она была сама по себе разрешением какой-то фантастической загадки бытия. В самом деле: немцы начали войну ради блага живущих немцев. С ними, немцами, сражались советские люди, тоже ради собственного блага. Те и другие – ради того, чтобы жить в труде и достатке. А сейчас они убивают друг друга, неся и терпя неисчислимые беды. Вот и .спрашивается: так в чем же смысл войны? Неужели надо быть мертвым только потому, что хочешь быть живым? Может быть, существует .все-таки некое Верховное существо, распоряжающееся людьми, но считающее их вшами, клопами, тараканами, которых время от времени надо истреблять? …Кое-кто во Второй роте судил еще проще: знать, не поделили что-то между собой два вождя двух народов и способом раздела избрали уничтожение части людей, о чем и сговорились в Москве и Берлине. Тогда не лучше ли опомниться, отойти на рубежи 41-го года и приступить к переговорам? Но как это сделать, если в свару двух вождей втянута половина человечества?
Были во Второй роте и такие, кто додумался до совершенно идиотского решения: а надо ли вообще отдельному человеку браться за оружие, раз он все равно не сегодня, так завтра станет убитым?
Зараза таких бредовых идей разлилась по роте, замполит и особист с тревогой докладывали Фалину о паникерских настроениях, о том, что уроженцы восточных республик ударяются в молитвы, а у одного курсанта обнаружен во время помывки крест на шее. Жалобы эти Фалин выслушивал и обычно орал на замполита: «Плохо поставил политико-воспитательную работу!»