Олеко Дундич
Шрифт:
— Я теперь не командир. Меня отстранили…
— Кто отстранил?
— Немцы…
— Какие немцы? — Руднев наморщил лоб.
— Те, что окопались в отеле «Столичные номера» и верховодят Советом и Группой иностранных коммунистов. Председатель — немец, секретарь — немец. А я не выношу немцев и все немецкое.
Пока Дундич со всеми подробностями рассказывал о том, что произошло в «Столичных номерах», Руднев, приложив ладонь к небритой щеке, молча слушал. Еще несколько минут назад, до прихода Дундича, ему чертовски хотелось спать, веки слипались, но появление Дундича, его рассуждения о немцах настолько взволновали Николая
К нему Руднев относился по-особому. С первой встречи, с первого разговора ему полюбился сын далекой Сербии. Если в таких людях, как Ворошилов, Руднев видел не только командующего армией, но и человека высоких идей, беззаветно преданного партии, то в Дундиче он видел честного, храброго парня, в котором было еще больше военной хватки, чем революционного сознания.
Слушая Дундича, Руднев размышлял: «Сыроват, ой как сыроват! Утюжить, полировать надо. Человек только-только поднялся на революционной волне, вдохнул грудью чистый воздух революции, а большевистской закваски в нем еще нет. Честный парень, а не понимает, что немец немцу рознь, что немцы, как и сербы, делятся на капиталистов и пролетариев. Первые — наши противники, вторые — товарищи по классу».
Как агитатор, Руднев умел находить простые, доступные солдатской массе слова и подкреплять их живыми примерами. «Но как этого упрямца, меряющего всех немцев на один аршин, убедить, что он неправ?» — размышлял Руднев.
— Не старайся, Коля! — воскликнул Дундич, как бы догадываясь, о чем в эту минуту думает Руднев. — Не примирить меня с ними!
— Не примирить, — машинально повторил Руднев и, ничего больше не сказав, подошел к стоявшему в углу пианино, открыл крышку, пробежал пальцами по клавишам, будто думая не о Дундиче и о его поступке, а о чем-то другом, постороннем.
И вдруг из-под его тонких пальцев зазвучали торжественные аккорды. Руднев запел своим мягким, бархатным голосом:
Ты сближаешь без усилья Всех, разрозненных враждой, Там, где ты раскинешь крылья, Люди — братья меж собой.— Добрые слова! — воскликнул Дундич. — Кто их написал?
Руднев сделал вид, что не расслышал вопроса, и, увлеченный, продолжал:
Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!— Какая чудесная новая музыка! — продолжал восхищаться Дундич.
— Не новая, а старая. Ей больше лет, чем нам с тобой вместе: это финальная часть Девятой симфонии.
— Кто ее написал?
— Людвиг ван Бетховен.
— А слова какие: «Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!» Немец так не скажет.
— Ты ошибся. Эти слова как раз принадлежат Фридриху Шиллеру. Если песня и музыка к ней нравятся, то ты уже не имеешь права отвергать все немецкое. Я тоже презираю кайзера Вильгельма и его хищную клику, но, поверь, все это тяжелое время я не расставался с одним немцем. Он многое мне объяснил. Он был со мною всюду: в Туле, в Харькове, под Белгородом, на Дону и вот здесь, в Царицыне. — Руднев показал
— Кто написал?
— Карл Маркс. Это он и его верный друг Фридрих Энгельс предложили заменить старый призыв «Союза справедливых» — «Все люди — братья!» новым боевым лозунгом — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Эти вещие слова, произнесенные много лет назад, объединяют сегодня русских пролетариев с немецкими, сербских — с австрийскими для борьбы с общим врагом — с русскими, немецкими, сербскими, австрийскими и другими капиталистами. Помнится, в франко-прусскую войну труженики из немецкого города Хемница писали французским пролетариям: рабочие всех стран — их друзья, деспоты всех стран — их враги. И это так. Когда в 1871 году парижский пролетариат восстал и восторжествовала Коммуна, правительство Тьера пошло на сговор и — с кем ты думаешь? С немецким канцлером Бисмарком, армия которого стояла у стен Парижа. Бисмарк охотно вернул палачу Тьеру сорок тысяч военнопленных французов, которые влились в версальскую армию, потопившую в крови Парижскую коммуну.
— Откуда, Коля, тебе все это известно?
— Я был с коммунарами…
— Когда же ты успел? В дни Парижской коммуны тебя еще на свете не было.
— В детстве, друже, в мыслях, в снах…
На этом разговор неожиданно оборвался. Руднева вызвали на совещание к командующему.
Из дома они вышли вместе.
— Ты куда? — как бы невзначай спросил Руднев.
— В казарму, а что?
— А я бы на твоем месте, Ваня, сходил в Совет, с Мельхером и его товарищами объяснился.
— Объясняться не буду.
— Если ты ошибся и вел себя не так, как подобает интернационалисту, то имей смелость…
— Дундичу не занимать ее! Лучше попроси Ворошилова, чтобы меня в конницу направили. Пятьдесят сербов за мной пойдут.
— Почему только сербы? — переспросил Руднев. — Надо, чтобы за командиром интернациональной Красной Армии шли не только сербы, но и немцы, венгры, австрийцы, чтобы они верили ему и он верил им.
Руднев достал из бокового кармана сложенную вдвое бумажку и протянул ее Дундичу.
— Прочти на досуге, — посоветовал он, — и приходи завтра утром ко мне.
Дундич подошел к фонарю и развернул бумажку. Это была листовка, написанная на немецком и русском языках. И начиналась она со слов, обращенных к немецкому солдату:
«Вставай, германский рабочий! Надо стряхнуть с себя этот страшный позор… Спасти честь германского пролетариата…»
Коля Руднев
С кем только не был, кого только не видел в детских грезах сын священника из деревни Люторичи, Епифанского уезда, Тульской губернии! С Рахметовым ходил пешком по Балканским землям; с Ярославом Домбровским громил версальцев в Париже; дрался рядом с французами на баррикадах Парижской коммуны.
С детства Руднев представлял себя воином революции, освободителем угнетенных и оскорбленных. Но мать хотела, чтобы Коля шел по стопам отца. Мальчика отдали в тульскую духовную семинарию. Затхлая семинарская обстановка была противна Коле, и его перевели в частную гимназию. Точные науки ему давались легко, но знакомые пророчили Рудневу большое артистическое будущее. Он обладал редкостным голосом и на гимназических вечерах отлично исполнял студенческую песню «Дни нашей жизни». Часто через открытые окна на улицу доносился бархатный рудневский баритон: