Ольга Ермолаева
Шрифт:
Оля отложила кусок хлеба, отодвинула недопитую чашку чая и ушла в угол. Мать угрюмо посмотрела ей вслед.
— Что не пьешь чай-то?
— Не хочу я...
— Сыта?.. Где наелась?..
— Не хочу я, мама.
— Ну, что же? Губы толще,— брюхо тоньше...
Оля вдруг склонилась на рундук, где обычно спала, и зарыдала. Мать беспокойно вышла из-за стола.
— О чем ты это?
Оля молчала.
— Тебя я спрашиваю?.. О чем, говорю, ревешь?
— Так я, мама, ты не обращай на меня внимания... Так я...
— Не знаю... Вдруг ни с того, ни с чего заревела...— Лукерья растерянно развела руками.— Перешибла я тебя словом, что ли?
— Ты отпусти, мама, меня, я в люди пойду жить, в няньки что ли,— сдерживая рыдания, проговорила
Мать присела на лавку, облокотилась на стол и задумалась. Самовар тихонько пел что-то унылое. На улице за окном шумно вздыхала ноябрьская ночь. Где-то у самого окна, в расщелине, ветер насвистывал что-то дикое и вдруг с яростью налетал на окна и осыпал черные стекла мелкими невидимыми каплями дождя. От окна веяло холодом.
Долго в эту ночь не спалось Лукерье. Только перед утром она уснула тяжело и тревожно, а утром, чуть свет ушла.
Пришла она уже после полудня, веселая и ласковая.
— Олютка, давай-ка кипятить самовар... Что-то я тебе скажу... А ты что, все еще на меня дуешься?.. Брось, не сердись...
— Я не сержусь, мама.
— Ну, то-то... А в школу ты разве не ходила сегодня?
— Нет.
— А почему?
— Не пойду я больше.
— Почему?
— В люди я пойду жить.
— Не дури-ка... Что я тебе насчет хлеба вчера сказала? Эка, беда какая? Не я это сказала, а горе во мне говорит... На работу я поступила, не пропадем теперь... Давай кипяти самовар-то.
Лукерья рассказала дочери, что поступила в доменный цех — руду возить на дробильную машину.
— Хоть и тяжело, ну, ничего. Зато сорок копеек в день. Мужики по пятьдесят получают, а мне сорок положили. Если, говорит, будешь наравне с мужиками работать, и тебе полтину поденщину положим... Пришла я туда... А меня Петровна Аникина надоумила: «Иди, говорит, к нам, у нас, говорит, нужны рабочие... Вчера двоих уволили с работы. Иди, говорит, торопись, пока никого не взяли...» Ну я и побежала. Прихожу, говорю: «Вот, мол, к вашей милости, не оставьте, мол, сироту». А десятник, приказчик ли, не знаю, кем он там служит, славный такой, смотрит на меня и говорит: «А тачку с рудой увезешь?» Посмотрела я на тачку, думаю, что не увезти? Нагрузили, я подняла, ничего, будто легко, катить-то по чугунному полю легко — сама бежит. Только на машину — на подмостки тяжеловато... Вывезла... «Ну, ладно, говорит, выходи завтра с утра...» Слава тебе, господи! Иду с завода и думаю. Ну, что же? Не я первая, не я последняя, работают бабы на заводе. Хотя и считают, что если баба работать пошла на завод — потерянный человек. Пусть считают. Не воровать пошла.
Лукерья сбегала на базар, купила для работы конопляные лапти — пряденки.
— В кожаных обутках там нельзя, пол горячий... Как хорошо в них!.. Спит нога-то!
Лукерья прошлась по комнате, разглядывая с довольным видом свои ноги в лаптях. Ложась спать, она озабоченно проговорила:
— Кабы не проспать завтра утром-то. Ты, если, Олютка, проснешься, буди меня. Ладно?
— Разбужу, мама.
Оле было жаль матери. Как она будет завтра катать тяжелые тачки с рудой? Она не раз видела эту работу. Проходя из школы мимо завода, часто с любопытством она останавливалась у перил и наблюдала. Две огромных конических печи стояли рядом. Вверху их опоясывали большие железные трубы. В них слышалось гудение какого-то потока. Временами под трубами появлялись зеленовато-фиолетовые струи огня. Они, как огромные невиданные цветы, растекались по трубам и, облизав их зеленоватыми языками, пропадали. В холщевых фартуках, в кошемных шляпах возле печей ходили рабочие. Лица их казались чугунными и заржавленными. Они открывали тяжелые заслонки печей и железными скребками выгребали красные, бархатные крупные комья руды. Красные языки огня лизали кирпичные своды печей, вылетали наружу. К раскаленным кучам руды подходили женщины с железными тачками. Они накладывали руду и, напрягаясь всем телом, везли ее на помост, к машине. Было слышно, как руда с грохотом сыпалась куда-то. Оля также любила наблюдать работу рудорубильной машины — бункера. Там с грохотом шевелились железные и зубастые челюсти, они точно разжевывали руду стальными зубами и выплевывали ее, мелкую, в тачки. Женщины везли эти тачки к лифту, тачки плавно и медленно поднимались вверх, на домну. Все это казалось Оле каким-то сложным механизмом, который движется не останавливаясь, заведенный чьей-то властной рукой раз и навсегда. И люди, всегда сосредоточенно угрюмые, казалось, были частями этого сложного механизма! рожденными только для машины и крепко прикованными к ней.
Оля несколько раз просыпалась в эту ночь, торопливо вскакивала с постели и, чиркнув спичку, смотрела на часы. «Три», «четыре». Наконец, сквозь сон она услышала вой заводского гудка. Гудок то замирал где-то далеко, то, будто вырвавшись, проносился мимо самого окна по улице. Лукерья тоже проснулась и, зевая, спросила:
— Что, пять гудит?
— Пять.
— Вставать надо.
Лукерья быстро стала одеваться. Оля завязала ей в узелок хлеба.
— В школу пойдешь, смотри, избу-то запри хорошенько,— наказывала Лукерья, уходя.— А из школы придешь, печку затопи, да свари картошки.
С этой поры домик Ермолаевых будто снова ожил, повеселел, приоткрыл радостно глаза. Каждый день Оля, проводив мать на работу, уже не ложилась больше спать. Она деловито принималась за приборку и громко распевала любимую песенку, которую она выучила у Афони:
В тиши ночной, в тиши глубокой, Стояла тройка у крыльца. С прекрасной девицей-блондинкой Прощался мальчик навсегда.Потом Оля уходила в школу, затворяла дверь на большой висячий замок, а ключ прятала под ступеньку крыльца.
Мать приходила уже вечером, приносила на плече толстое полено или плаху, топила печку, потом садилась к столу с починкой. B праздничные дни Лукерья стряпала по утрам, а Оля, нежась в постели, прислушивалась, как мать на кухне гремит сковородкой.
Прошло месяца три. Оля с тревогой заметила, что лицо матери потускнело, осунулось, руки стали тоньше, будто длинней, под темной кожей ясно вырисовывалась синеватая сеть напряженных жил. Пальцы рук скрючились, покостлявели, а на ладонях бугрились жесткие мозоли. По временам лицо матери болезненно искривлялось. Поработав дома некоторое время «в наклон», она со стоном хваталась за поясницу и долго не могла выпрямиться. Иногда у нее так сильно болела спина, что она ходила весь день согнувшись, положив руку тыльной частью на спину.
— Опять проклятую поясницу тяпнуло,— говорила она жалобно. Оля знала, что мать скоро родит ребенка и почему-то это пугало ее. Девочка чувствовала, что где-то недалеко их опять подстерегает несчастье.
ГЛАВА XI
Зашумели февральские метелицы. Дни шли сквозь муть бурных снегопадов. Оля все более и более тревожилась за мать. Утрами, провожая ее на работу и видя, как она тяжело и болезненно вздыхает, Оля говорила:
— Ты бы, мама, не ходила сегодня. Отдохнула хотя бы один день. Ты ведь не можешь.
— Ну, дома-то улежно, так не уедно. Нет уж, как-нибудь еще поработаю.
Однажды Оля пришла из школы, вскипятила, как обычно, самовар, приготовила на стол и стала ждать мать. Стрелка часов показывала шесть. Давно прогудел гудок на шабаш, но матери не было. Остыл самовар, Оля снова подогрела его — матери не было. Она ходила по избе и не знала, что делать. Взялась было за книжки, за тетрадки, хотела решать задачи, но вместо цифр перед ней вставала мать. Когда пробило семь часов, Оля поспешно оделась, заперла на замок избу и, чуть не бегом, направилась к заводу. Чтобы не разойтись с матерью, она шла теми улицами, по которым обычно мать возвращалась с работы. Оля зорко всматривалась в глубь пустынных улиц, и только чуть вдали показывался женский силуэт, она прибавляла шагу.