Олимп
Шрифт:
Одиссей расхаживает повсюду, взбирается по ступеням, избегая пользоваться подъемниками, обшаривает каюты и даже не смотрит на творения хитроумного Гефеста – так называемых моравеков, – отчаянно ища выход из этого преддверия Аида, сверкающего металлом коридоров.
– О Зевс, – шепчет он в тишине пустого и длинного помещения, нарушаемой лишь гудением непонятных ящиков, шепотком вентиляторов и бульканьем в трубах, – великодержавный отец и смертных и вечных богов повелитель, коего промыслу я не покорился и на кого безрассудно дерзнул ополчиться, о ты, со звездных высот секущий землю громогласными перунами, ниспославший однажды пресветлую дщерь Афину, дабы
Ни ответа, ни даже смутного эха.
Одиссей, сын Лаэрта, отец Телемаха, любезный супруг Пенелопы, любимец Афины, сжимает кулаки и скрежещет зубами от ярости, продолжая мерить шагами сверкающие туннели в лабиринтах Аида.
Железные игрушки рассказывали, будто бы он угодил на борт небесного судна, бороздящего черное море космоса, но это ложь. Говорили, будто забрали Одиссея с поля битвы в день, когда пропала Дыра, потому что, дескать, желали помочь ему отыскать путь домой, к супруге и сыну, однако и это ложь. Уверяли, будто способны мыслить, как люди, будто бы даже имеют сердца и души… Грязная ложь.
Это всего лишь огромная гробница из металла, вертикальный лабиринт без окон. Тут и там Лаэртид находит проницаемые для глаза двери, за ними прячутся новые помещения, но ни единого отверстия, сквозь которое он увидел бы волны пресловутого океана. Разве что несколько прозрачных пузырей показывают неизменно черное небо с привычными взгляду созвездиями. Порой эти огненные светочи так вертятся и кувыркаются, точно невольный пассажир опился сладкого вина. Когда никого из машинок нет поблизости, Одиссей колотит по стенам и окнам, терзая до крови свои массивные, закаленные в боях кулаки, но не оставляет следов ни на железе, ни на стекле. Ничто не ломается. Ничто не открывается по его воле.
Часть комнат легко доступны сыну Лаэрта, многие заперты, а некоторые – например, так называемый мостик, показанный ему в первый же день заточения в этом Аиде прямых углов, – охраняются черными шипастыми игрушками по кличке роквеки, или солдаты Пояса. Несколько месяцев эти создания помогали защищать Илион и ахейский лагерь от божественного возмездия, и греку доподлинно известно: чести у них нет. Это просто машины, которые используют другие машины, сражаясь против таких же машин. Беда в том, что каждая из них гораздо крупней Одиссея и вдобавок увешана странным оружием, не считая выдвижных лезвий и непробиваемых панцирей, тогда как пленника начисто лишили всего, даже доспехов. Что ж, если больше ничто не поможет, придется напасть на одного из черных вояк, но это крайнее средство. Владеть оружием – мастерство, коему следует учиться и в коем следует упражняться, как и в любом искусстве: эту истину Одиссей, сын Лаэрта, усвоил еще в раннем детстве. К сожалению, он понятия не имеет, как управляться с этими тяжелыми, незаостренными, тупоносыми штуками, даже если вырвать их из черных лап роквеков.
Спустившись в помещение, где громко ревут машины и ездят вверх-вниз огромные цилиндры, ахеец беседует с чудищем, похожим на гигантского металлического краба. Что-то подсказывает ему, что тварь слепа, однако (опять-таки если слушать внутренний голос) прекрасно находит
– Я желаю обратно, воевать под стенами Трои, – заявляет он. – Чудовище, сейчас же верни меня туда.
Краб разражается рокотом. Он изъясняется на языке собеседника – ну, то есть цивилизованных людей, – но так отвратительно, что речь его напоминает яростный грохот прибоя о каменистый берег.
– Впереди… у меня… у нас… долгое странствие… о благородный… Одиссей, достопочтенный сын Лаэрта. Когда оно скончается… порешится… окончится… мы надеемся отвернуть… возвратить тебя… к Пенелопе и Телемаху.
«Да как она посмела, эта одушевленная груда железа, коснуться имен моей жены и ребенка своим невидимым языком?» – закипает мужчина. Будь у него хоть самый завалящий меч, хоть самая простая дубина – Одиссей разбил бы ненавистную тварь на кусочки, раскроил бы ей панцирь и вырвал сей поганый орган голыми руками.
Покинув чудовище, сын Лаэрта идет на поиски прозрачного пузыря, откуда он мог бы взглянуть на звезды.
В этот раз они неподвижны. И не мерцают. Покрытые ссадинами ладони героя ложатся на холодное стекло.
– Богиня Афина… пою твою преславную силу и ясные очи, Паллада Афина, необорная, мудрая дева… услышь мой глас.
Бессмертная Тритогения… непорочная защитница града, могучая и грозная в битвах; славная рожденьем из ужасной главы громовержца… облаченная в ратный доспех… Златая! Блистательная! Внемли молитве.
О чудная небожительница… добычелюбивая… потрясающая длиннотенною пикой… сошедшая в мир, словно буря, с божественной маковки эгидоносного родителя Зевса… когда и небеса трепетали, объятые страхом… и колебались, покорные силе Лазурноокой… К тебе взываю.
О дщерь Эгиоха, Третьерожденная, грозная Паллада, отрада наших сердец… воплощенная мудрость, покрытая неувядаемой славой… радуйся! Прошу, исполни мое желание.
Одиссей размыкает веки. Лишь немигающие звезды да собственное отражение в окне являются его серым глазам.
Третий день полета.
Сторонний наблюдатель – скажем, некто, наблюдающий за кораблем в очень мощный оптический телескоп с орбитального земного кольца, – увидел бы в «Королеве Мэб» удивительный копейный наконечник, составленный из опутанных решетками сфер, овалов, резервуаров, ярко раскрашенных прямоугольников, многораструбовых реактивных двигателей, соединенных по четыре, и массы черных углепластовых шестиугольников, собранных вокруг сердцевины из цилиндрических жилых отсеков, которые, в свой черед, балансируют на вершине колонны из все более ослепительных атомных вспышек.
Манмут отправляется в лазарет навестить Хокенберри. Мужчина довольно быстро выздоравливает, отчасти благодаря процессу нейростимуляции заполнившему послеоперационную палату на десять коек запахом грозы. Маленький моравек несет цветы из обширной оранжереи судна: судя по сведениям, выуженным из банков его памяти, так полагалось еще перед Рубиконом, в двадцать первом столетии, откуда явился этот человек – или хотя бы его ДНК. На самом же деле при виде букета Хокенберри разражается смехом и признается, что никогда еще не получал на своей памяти подобных знаков внимания. Впрочем, память – вещь ненадежная, тут же уточняет больной, особенно если она касается прошлой жизни на Земле – его настоящей Земле, планете университетского схолиаста, а не служителя своенравной Музы.