Олива Денаро
Шрифт:
– Домой хочу! Меня мать с отцом заждались, и свадьба через неделю, жених приедет... – голос срывается от слёз, а перед глазами встают сшитое матерью белое платье, Лилианины коралловые бусы, флёрдоранж и ромашки, присланные цветочником.
– Да какая там свадьба? Какой жених? – едва слышно бормочет старуха, пока, встав на четвереньки, достаёт из-под кровати бельё и покрывала. – Выйдешь отсюда – только одному мужчине станешь принадлежать. Кто ещё тебя возьмёт, порченную?
Женщина – это кувшин. Так мать говорит.
– Но тебе грех жаловаться. Парень – красавчик, при деньгах, любую
– Нету ничего у отца, – всхлипываю. – Всё отняли.
– Смотри, какая любовь... Выходит, не приданого твоего – тебя саму он заполучить желает. Да другие девчонки, небось, любые бумаги готовы подписать, лишь бы сейчас на твоём месте очутиться.
Я резко вскакиваю, бросаюсь к двери, вцепляюсь в ручку, с силой толкаю, потом, поняв тщетность усилий, опускаюсь перед старухой на колени.
– Отпусти, а? Ну пожалуйста! Ты ведь женщина, как и я, значит, можешь меня понять!
Она тем временем раскладывает по кровати подушки, совсем так же, как делала мать. Подбирает с пола ночную рубашку, расстилает на покрывале, задумчиво поглаживает вышивку.
– Я-то? Я, знаешь ли, всё прекрасно понимаю, это ты никак понять не хочешь. Я ведь сама такой же была. Или, думаешь, блондинкой родилась? – она, горько усмехнувшись, проводит рукой по волосам, потом принимается собирать полотенца, складывая их вчетверо. – И жених у меня был. Он меня любил, я его любила. Только он всё не верил, доказательств просил. Я тогда наивной была, думала, коли пробы снять не дам, бросит он меня, к другой уйдёт, к страстной.
«Разве может быть плохо, если чиста любовь?» – надрывается радио. Я, как ни стараюсь, не могу представить её молодой, с другим цветом волос: должно быть, слишком много воды с тех пор утекло.
– Ну, я уступила, один разок всего. И на следующий день он меня бросил, – признаётся она самым доверительным тоном. – Проверить хотел, куплюсь или нет: мол, я на лесть падкая, не устою. А я ведь просто угодить ему хотела, он мне даже не нравился, скорее наоборот. Вот и осталась, опороченная да одинокая, безотцовщиной же росла, откуда денег взять... Женщина – она только одним и ценна, а после гроша ломаного не стоит, – старуха достаёт из кармана юбки пачку сигарет, закуривает. – Это много лет спустя я поняла, что хотеть-то меня все хотят. Правда, на одну ночку только, – и, затянувшись, печально усмехается. А глаза вдруг делаются такими глубокими, что кажутся угольно-чёрными. – Но у тебя-то случай другой, – слышится наконец её вкрадчивый голос, – ты, красотка, не пропадёшь, уж будь уверена.
Я стою, вжавшись лопатками в дверь, словно надеюсь просочиться через неё, если хорошенько толкнусь.
– Взяв тебя силой, он просто обязан будет жениться, вину свою, значит, загладить. Не то прямая дорога ему за решётку.
– Но я так не хочу! – что есть мочи ору я, снова принимаясь молотить по двери кулаками.
– То есть как это – не хочешь? Женщина без мужа – как ножниц половинка: ни на что
Старуха берёт меня за руку, подводит к зеркалу. Я, совершенно обессилев, покорно, словно маленький ребёнок, бреду за ней. На столике у трюмо покоятся останки розы, которую я сжимала в руках. А по моему узкому смуглому лицу с высокими скулами и большим ртом, отражённому в трёх зеркалах, катятся слёзы.
– Не плачь, деточка, слезами дела не поправишь, – её лицо возникает в зеркале рядом с моим, и на мгновение мне кажется, будто я знаю, как она выглядела, когда была молодой. – Слезами дела не поправишь, – повторяет старуха, затушив сигарету в пепельнице. «Уйми дрожь сердца, что томится по мне», – звучат последние слова песни, и снова наступает тишина. – Этот, другой, тысяча других – разницы нет, – изрекает она. – Сперва больно, конечно, а потом... потом уже ничего не чувствуешь.
40.
Всю ночь я боролась со сном, опасаясь, как бы тот человек не застал меня беззащитной. Совсем как в детстве, ожидая прихода покойников. «Молчание и послушание», – говорила мать, а я лишь таращила глаза, вглядываясь в темноту.
Наконец, уже ближе к рассвету, – шум мотора, хлопанье дверец и голос:
– Женщина, как роза, принадлежит тому, кто сумеет её сорвать.
Он останавливается в дверях, и я, скорчившись посреди кровати, подтягиваю колени к груди, будто в раковину прячусь. Он делает шаг к трюмо, хватает за стебель цветок, почти лишившийся лепестков, лихо вскидывает вверх.
– Ты красива, как роза: свежая, благоухающая – помнишь? Даже ещё красивее: эта за день увянет, а ты так и останешься нераскрытым бутоном. Первой красавицей в городе, – запнувшись, добавляет он, и я вдруг вспоминаю слова, что сказала мне перед расставанием мать.
Красавица или нет, я не знаю, потому и предпочла бы родиться мальчишкой, как Козимино. Ему-то не станут рассказывать, каков он: мой брат и сам прекрасно это знает. Но женское тело – бремя.
– Я для тебя материны простыни велел постелить, – шепчет он, коснувшись ткани кончиками пальцев.
А я так и лежу, уткнувшись головой в плечи. Не двигаюсь, не говорю, не дышу. Как баббалучи.
– Это тебе, – он, усевшись на кровать, кладёт на подушку картонную коробку. – Давай, открывай. Ну же! – теперь в его голосе нетерпение, но я лежу не шелохнувшись, так что крышку ему приходится снять самому.
Вот и они, подарки покойников, думаю я.
– Чистый шёлк, в столице такое самые модные дамы носят. Тонкая работа. После наденешь, как выходить станем, вместо шали своей драной.
После. Для меня за этой дверью есть только до и после. Она – граница, которую я не хочу пересекать, потому что граница эта – внутри меня, она – тоже я.
Он дотягивается до моей ступни. Рука пробегает по подошве, вползает между пальцами, как давным-давно делала мать, вычищая песчинки. Я чувствую кожей тепло его губ, нежных, как хлебный мякиш.
– Ноги твои я целую, моя королева. Роза, роза свежая...
Губы медленно взбираются выше, к лодыжке, он тянет меня к себе. Я вцепляюсь в бортик кровати, внезапно обнаружив, насколько устала, обессилела.