Олива Денаро
Шрифт:
35.
Забравшись с ногами на кровать, я слышу, как барабанит в окна дождь, как рокочет где-то вдалеке гром, но в доме душно, и я задыхаюсь даже под одной простынёй. Сперва Оливу хотели все, теперь – никто. А что, если меня так никогда и не полюбят? Не любить же себя в одиночку! Я закрываю лицо руками и думаю: вот родилась бы мальчишкой, как Козимино, могла бы жить бобылём, до конца дней своих не принадлежа никакому мужчине. А мне от рождения достался женский род, у которого единственного числа не существует, даже если синьорина Розария в это не верила.
На рассвете к двери подходит отец.
– Что стряслось? – спрашиваю я. Снаружи ещё темно, тут глаза бы продрать,
– Собирайся скорее, поедем баббалучей из норы выкуривать, – и он возвращается в кухню.
Мать с Козимино ещё спят. Земля влажная, туфли тонут в грязи. Когда мы подходим к автобусной остановке, сквозь облака пробиваются первые лучи солнца. Дверь бара на ночь забрана железной решёткой. Мы шагаем через пустую площадь: должно быть, какая-нибудь старуха, заслышав шаги в тишине, подсматривает сейчас за нами сквозь закрытые ставни. Я дважды сжимаю отцовскую руку, едва-едва. Мы садимся в последнем ряду, справа: я – у окна, он – возле прохода. Не считая нас, салон пуст. Водитель трогает с места, и у меня слабеют ноги: я ведь ещё никогда не ездила в автобусе. Поначалу мы едва ползём, я даже успеваю заметить, как потихоньку пробуждается городская жизнь: женщины в чёрных платках идут к заутрене, мужчины, по трудам своим, в поля или к морю, копошатся у рыночных прилавков торговцы. Кондитерская пока закрыта. Потом шоссе кончается, автобус набирает скорость, и мы выезжаем на магистраль. За последними домами виден дорожный знак, на котором название моего родного города перечёркнуто крестом, будто он мёртв. И я, впервые выбравшись из Мартораны, тоже в некотором роде чувствую себя мёртвой.
– Какой-то час, и мы на месте, – невозмутимо заявляет отец, будто мы с ним на прогулку в Пасхальный понедельник собрались.
Воздух после ночного дождя пронизан лучами восходящего солнца. Отец, щурясь от яркого света, отражённого спокойной гладью моря, глядит на расстилающийся за окном пейзаж. Море отцу не нравится, ему по душе земля. В море учителей нет, то и дело повторяет он с сожалением.
Через некоторое время автобус останавливается.
– Уже приехали? – спрашиваю я, не в силах унять колотящееся сердце.
Но водитель выкрикивает совсем другое название.
– Ещё немного, – утешает меня отец.
Автобус мчится дальше, следуя извилистой линии берега, и я чувствую, как у меня начинает крутить живот.
– Я-то, понимаешь, хотел поутру пойти улиток набрать, – рассказывает между тем отец. – Первый дождь после такой засухи, они сотнями лезть должны. Рабочие штаны надел, резиновые сапоги, куртку, в которой в огороде работаю, а шляпы не нашёл.
Он умолкает, словно на этом история окончена, но я не понимаю, какой в ней смысл. Ведь из любой сказки, даже про говорящих животных, должен следовать какой-то урок. И точно: отец продолжает.
– Ищу – нету. А я страсть как не люблю из дома без шляпы выходить.
Я оглядываюсь на него и только теперь замечаю, что голова не покрыта, а в светлых волосах проглядывают белёсые пряди, которых раньше не было.
– И знаешь, почему я её не нашёл? – спрашивает он, почёсывая затылок.
Я мотаю головой.
– Да потому что она так и осталась в воде гнить. Вместе с помидорами, зеленью и всем прочим, что у меня в огороде росло, – отец ненадолго замолкает, прежде чем продолжить. При этом выражение его лица нисколько не меняется, словно он рассказывает, что ел на завтрак. – Ну, я и пошёл без шляпы. Но мне стало досадно. И вот ведь странная штука, чем дальше я уходил, тем сильнее досадовал, только поводы были разные: то волдырь на левой ноге, то колченогий стул в кухне, то разболтавшееся колесо у тачки, то вот свадьба твоя отложенная. Ну, я и решил всё исправить – от чистого сердца же. Обработал ногу, починил стул, поправил
Автобус тормозит, но водитель снова объявляет другую остановку.
– Если что где не работает, – продолжает отец, едва мы трогаемся, – значит, надо постараться это исправить.
Я в жизни не слышала, чтобы он столько говорил. Похоже, вечное молчание тоже стало ему досаждать. Или, может, язык у него развязывается только в автобусе, когда слова от тряски сами сыплются с языка.
– Знаешь, человека, который хозяйство моё погубил, мне даже поблагодарить стоит. Не будь я так раздосадован, не сказал бы себе: Сальво, этот брак либо будет заключён прямо сейчас, либо не будет вовсе, и тогда твоя дочь попадёт в переделку, – тут он отрывается от мелькающих за стеклом пейзажей и переводит взгляд на меня. – Ты ведь ещё хочешь за Франко?
Я молча разглядываю свои руки в поисках ответа.
Потом автобус останавливается, и водитель выкрикивает название столичной автостанции.
36.
Клумбы перед входом в церковь просто усыпаны ромашками. Я слышу окрик матери, успевшей уйти чуть вперёд, но всё же успеваю сорвать цветок и принимаюсь гадать: любит, не любит, любит, не любит, любит, больше не любит. Наконец отрываю последний: соврал, он всё ещё меня любит!
Франко, как и обещал его серолицый дядя, жил напротив оперного театра. Отец взял меня под руку, и мы вошли в вестибюль. Так вот, значит, что должно было стать мне домом, думала я, поднимаясь по лестнице. Дверь нам открыла девушка, моя ровесница: бледная, хрупкая, светловолосая, она вполне могла сойти за дочь моего отца. У меня от зависти даже ком подкатил к горлу.
«Синьоры сегодня не принимают, – поспешила сообщить она. – Зайдите на следующей неделе».
«Спасибо, но, пожалуй, нет», – ответил отец, не двинувшись с места.
– Итак, чего ты хочешь? – спрашивает мать. – Обычно заказывают флёрдоранж, но ты можешь на свой вкус выбрать.
Я изучаю прилавок, не в силах определиться: не привыкла знать, чего хочу.
– У нас есть розы, пионы, каллы, жасмин... – подсказывает цветочник.
– Только не жасмин, Бьяджо, – говорю я, сразу вспомнив сладковатый запах заложенной за ухо веточки, белые брюки, перепачканные апельсиновой мякотью, свист с улицы, глаза, следившие за мной, руки, прижимавшие на празднике, и голос в кондитерской, заставивший меня вздрогнуть. – Мне бы хотелось ромашки.
– Ромашки? Да ведь это полевые цветы, разве ж они для свадьбы? Что скажете, Бьяджо?
Кажется, мы с отцом ждали за дверью целую вечность.
«Мне стыдно, па», – заскулила я наконец.
«Мне тоже поначалу было стыдно. Из-за шляпы, – пожал плечами отец, приглаживая волосы. – А потом я сказал себе: Сальво, не по своей воле входишь ты в дом этих синьоров с непокрытой головой. Так чего же тебе стыдиться? Стыдно должно быть тому, кто испортил твою шляпу. И этим вот синьорам, которые боятся, как бы их вещички тоже кто-нибудь не испортил».
Последние слова он произнёс, нарочито медленно и громко, чтобы их услышали, как раз в тот момент, когда горничная-блондинка объявила: «Можете войти».
Пройдя через прихожую, мы оказались в большой зале, где нас уже встречала весьма элегантная дама, за которой скрывался мужчина, низенький и лысый.
– Флёрдоранж подойдёт, – уверенно заявляет мать цветочнику. – А ромашками украсим причёску. Ты счастлива, Оли?
Счастлива ли я? Сегодня мне шестнадцать, и на следующей неделе я выхожу замуж. Через год Лилиана станет учительницей, а городская газета уже купила несколько её фотографий. Я не сомневаюсь, что счастлива. Похоже, это вообще единственный способ быть счастливой.