Оливия Киттеридж
Шрифт:
— Я рад, что вы приехали, — сказал он.
— Вы опять неважно себя чувствуете?
Он улыбнулся своей скупой улыбкой:
— Только на душе неважно. Тело еще фурычит. — Он отодвинул ноги подальше. — Идите сюда, — сказал он. — Посидите. Может, я и богатый республиканец, но не такой уж богатый, если вы втайне надеялись. В любом случае… — Он вздохнул и покачал головой. Солнечный свет, струившийся
— Я несколько раз и правда ударила сына, — призналась Оливия. — Когда он маленький был. Не просто отшлепала. Ударила.
Джек Кеннисон кивнул. Один раз.
Оливия шагнула в комнату, опустила сумку на пол. Джек не сел на кровати, лежал неподвижно на спине, старый человек с большим животом, его живот походил на мешок, набитый семечками подсолнуха. Голубые глаза Джека внимательно смотрели, как она приближается к нему, а комната была наполнена покоем послеполуденного солнечного света. Свет лился сквозь окна, падал на качалку, ярко освещал обои по всей ширине одной из стен. Шишечки на кровати красного дерева сверкали. В закругленное окно виднелась голубизна неба, куст восковницы и каменная стена. Тишина этого солнечного сияния, тишина этого мира вдруг замкнулась вокруг Оливии, и ее передернуло от отвращения, когда горячий луч солнца коснулся ее обнаженного запястья. Она взглянула на Джека, отвела взгляд, снова взглянула на него. Сесть с ним рядом означало закрыть глаза на зияющее одиночество этого просвеченного солнцем мира.
— Господи, как мне страшно, — проговорил он.
Она чуть было не сказала: «Довольно. Терпеть не могу всяких перепуганных». Она могла бы сказать это Генри, да практически кому угодно. Вероятно, потому, что терпеть не могла перепуганную частицу собственного «я», — эта мысль промелькнула у нее в голове и исчезла: сейчас в ней боролись отвращение и нерешительное желание. Подойти к кровати Оливию заставило воспоминание о Джейн Хаултон в приемной врача — свобода, легкость их заурядной болтовни, возможные
Его голубые глаза теперь не отрывались от нее: садясь рядом с ним, она увидела в них его ранимость, призыв, страх; она решилась положить раскрытую ладонь ему на грудь и услышала «тук-тук» его сердца, которое когда-нибудь остановится, как останавливаются все сердца. Но сейчас пока еще не «когда-нибудь», сейчас их окружала только тишь залитой солнцем комнаты. Они были здесь вдвоем, и тело Оливии — ее старое, толстое, обвисшее тело — вдруг почувствовало откровенное желание его тела. То, что она не любила Генри вот так, не желала его так многие годы до его смерти, опечалило ее и заставило закрыть глаза.
Вот чего не знают молодые, подумала Оливия, ложась рядом с этим мужчиной, ощутив его руку у себя на плече, на руке у локтя, ах, вот чего не знают молодые. Они не знают, что потерявшие упругость, морщинистые, состарившиеся тела испытывают такую же тягу, как их, молодые и упругие; что любовь нельзя беспечно выбрасывать, словно пирожное с блюда, где лежат еще другие пирожные, и это блюдо будет снова предложено вам. Нет, если вам предложили любовь, вы выбираете ее или — не выбираете. И если ее блюдо было наполнено добротой и великодушием Генри, а ей это казалось обременительным и она постепенно расшвыривала все это по крошке, то делала так только потому, что не понимала того, что надо было понять: она бессознательно и безрассудно проматывает день за днем.
А потому, даже если этот человек, сейчас лежащий рядом с ней, был не тем, кого она выбрала бы в прежние времена, какое это имело значение? Скорее всего, и он выбрал бы не ее. Но вот они здесь вдвоем — Оливия вообразила себе два сложенных вместе ломтика швейцарского сыра: такие дыры на месте кусков, выдранных жизнью, они с Джеком принесли в этот союз.
Глаза Оливии были закрыты, и все ее усталое существо пронизывали волны благодарности и — сожаления. Она рисовала в воображении эту тихую комнату, залитую солнцем стену, куст восковницы за окном. Он сбивал ее с толку, этот мир, он ее озадачивал. Ей не хотелось его покидать — пока еще.