Оля
Шрифт:
Наутро Оля собиралась в школу, внимательно укладывая в портфельчик тетрадки, не оглядываясь, мельком спросила:
— Вот тогда ты и послал письмо?
— Это ночной разговор. Сны… Ты днём не думай об этом… Я теперь уже сам всё стараюсь позабыть, стараюсь…
Глава сорок пятая
Оля плелась из школы, блаженно подставив лицо тёплому, почти жаркому солнцу, так непохожему на наши северные ранние весенние дни с их сыростью, внезапно налетающими порывами холодного ветра, с сердитыми тучами, то и дело грозящими
Совсем разомлев, она обрадовалась тени в доме, где ещё так недавно трудно было согреться.
Приезжая соседка, только что успевшая посоветовать Оле не придавать значения и не поддаваться скверному настроению, уже встретила кого-то у калитки и убеждала его бодриться, что бы там ни было в письме.
Все давно знали, в чём дело: приезжая соседка была воспитательницей в детском доме. Во время эвакуации ночью на льду озера одна машина с детьми ушла под лёд при воздушной бомбёжке. Вся, целиком, со всеми детьми, шофёром и другой воспитательницей.
Когда ей об этом рассказали, вот эта самая приезжая соседка не только отказалась поверить, но бросилась утешать всех окружающих, уверяя, что ничего не случилось, всё выяснится, обойдётся, только не надо падать духом. Так у неё это и осталось до сих пор. В остальном она была вполне разумным, очень тихим и кротким существом.
Старый узбек-почтальон шёл по двору:
— Зачем бодриться, говоришь, зачем надо? Хорошее письмо принёс. От живого человека. Бывает плохое письмо. Про мёртвого человека. Вот ты тогда говори.
Оля выскочила навстречу. Письмо ей. Треугольник. Солдатское. Мама из госпиталя. Во второй раз из госпиталя. Очень плохой почерк. Не её? Нет, её, её!..
Родная Оленька, пишу плохо, пальцы плохо гнутся, лежу в госпитале. Плечо уже заживает, но не очень быстро. Уже почти не больно, только очень досадно терять время. Мне сюда можно пока писать. Пиши. Или пишите? Верно я поняла, что ты с отцом? Что то его письмо было неправдой, я поняла, почувствовала давно. Я знала, что, если он не на фронте, с ним какая-то беда. Пиши.
Целую тебя. А если вы рядом, то вас обоих. Лёля.
Когда вернулся отец, Оля сказала: вот тут на столе письмо от мамы, можешь прочитать, она в госпитале.
— Кому?
Она увидела, как у него побелели щёки, лоб, даже нос, быстро проговорила:
— Нам. А я сейчас приду, — и выскочила во двор.
Долгое время спустя он отворил дверь и позвал её обратно в дом.
— Значит, ты ей написала?
— Значит, написала! — заносчиво, чтоб не разнюниться, отвечала Оля.
— Что же ты ей написала?..
— Что то твоё письмо было фальшивка! Вот что!
— Да-а, — сказал он, не замечая странности слова. — А что она подумала? Тогда? Что она тебе сказала?
— Тогда: "Он нас не любит".
С удивлением она увидела, что он странно, криво улыбается.
— Я?.. Да?.. Не люблю?.. Да если хочешь знать, кроме этого, во мне ничего и нет. Мы ведь расстались в ссоре… А тут мне надо было либо мириться, либо… Люди стреляются, пускают пулю в лоб. А я пустил
Он говорил всё тише, всё ниже опуская голову, и наконец замолчал.
— Надо ей сейчас же написать. Она ведь в госпитале… Я сейчас сяду и буду писать… А ты будешь?
— Может, попробуем… вместе?.. — сказал он, несмело поднимая голову, неуверенно, с робостью, такой непохожей на него.
— "Если мы рядом". Мама ведь спрашивает. Мы рядом?
— Рядом. Пиши, и я буду сидеть всё время рядом и сам подпишу… что-нибудь.
Оля села к столу, поспешно начала и задумалась на второй фразе:
— Как же про тебя писать, что с тобой было? Что бомбёжка?
— Хорошо, лучше всего так и напиши…
Когда они писали это письмо к матери, странным образом получилось так, как будто в то же время они писали его друг другу.
И каждое новое письмо в госпиталь, куда они теперь писали, постоянно было письмо Оли к отцу и его к дочери — так всё теснее их связывала общая любовь к Лёле.
И, получая ответы, написанные всё более твёрдым почерком — она уже вставала потихоньку, с рукой, прибинтованной к груди, в гипсовой повязке, — они мучительно старались себе представить её, какая она стала теперь. И получалось странное: теперешняя она — снайпер со счётом уничтоженных врагов, приближавшимся уже к трёхзначной цифре, с орденами, ранениями и долгим фронтовым стажем, — по письмам (и видно, и в самом деле) оставалась той же Лёлей, которую людям даже Еленой Павловной-то странно было звать, такая она была несолидная, несерьёзная, мучительно стеснявшаяся даже поторговаться, нанимая комнату, совершенно не умевшая воспитывать свою дочку (так считали все знакомые), вместо строгих внушений и полезных бесед сочинявшая потихоньку детские сказочки, в которые они играли с Олей вдвоём с одинаковым удовольствием, как две подружки в куклы,
Они теперь спрашивали себя: и это наша Лёля?! На этом фото в газете? Так же, как, наверное, миллион других людей спрашивали: "И этот подвиг сделал Васька, конюх нашего колхоза?" или: "Это, что написано в газете, наш электрик Петя мог совершить? Кто мог подумать, что он такой?.."
Дедушка Шараф и Родион уходили теперь на работу вместе. Ещё до того, как цирк уехал из города, у них произошёл такой разговор.
— Руки тебе аллах оставил здоровые, вижу? — сердито спросил дедушка Шараф.
— Есть руки.
— А зачем тогда кричишь?.. Я ходил в цирк, глядел. Стоишь кричишь. За каким шайтаном тебе такая работа?
— На завод не возьмут.
— На завод не зову. А справки тебе там не надо. Колхоз справку даст, какую хочешь. Две справки даст.
Теперь и цирк давно уехал, и они вдвоём уходили чуть свет и поздно возвращались, усталые, но мирные и дружелюбные друг к другу.
— Самый лучший доктор такая работа, — говорил дедушка Шараф. — Но ночам ты совсем мало стал с чертями драться. Большие были, теперь, наверно, маленькие совсем стали?