Опасный беглец. Пламя гнева
Шрифт:
С того дня они больше не просили ночлега на постоялых дворах. Рана на лбу Лелы, на которую факир не успел брызнуть черной ядовитой краской, чтобы вытравить знак касты, быстро зажила. Остался только едва приметный белый знак над переносицей, похожий на белую звезду.
Они шли на север, дальше и дальше от Джодпура, точно мать хотела навсегда оставить эти места. Скоро кончились степи, дорога стала камениста, селения редки. Они шли дальше и дальше на север, словно хотели дойти до края земли. Через много дней пути далеко на горизонте повисли острокрылые белые облака и больше не уходили.
— Это
Вблизи склоны гор оказались черны и серы, тропы вились по зеленым кручам. Высоко над изломом дороги стояли сосны.
Лела никогда не видела прежде таких деревьев: частые зеленые иглы вместо плодов и листьев.
— Север! — сказала мать. — Край земли!
Высоко в горах они с матерью заночевали.
Здесь была хижина для ночлега, сложенная из камня, высокий колокол на перекладине, чтобы сзывать заблудившихся, и соломенное ложе для нищих и странников. Вместе с ними в хижине остановились на ночлег два молчаливых тибетца с неподвижными желтыми лицами, старуха-нищенка из Мадраса и еще какой-то молодой усталый путник в изодранной синей повязке деревенского гончара. Тибетцы всю ночь перебирали черные четки и шептали молитвы, мать разговорилась с молодым путником. Он шел издалека, из Калькутты, и искал пути в Раджпутану — страну, откуда они с матерью пришли. Когда молодой путник сказал, что он хочет найти в той стране женщину по имени Батма-Севани, мать стала белее риса, сари поползло с ее плеча.
— Зачем тебе эта женщина? — спросила мать.
— Я знал ее мужа, — ответил путник.
— Ты знаешь Инсура? Я — его жена, — сказала мать. — Где он?
— Я видел его под Калькуттой… еще недавно.
Путник стал говорить очень тихо… «Терпеть дольше было невмоготу… — уловила Лела, — два полка восстали против саибов… Инсура схватили… он теперь в темнице…»
— В темнице? — сказала мать, и Лела не узнала ее голоса.
— Да, казнь грозит ему и еще двоим сипаям… Я обещал Инсуру найти его жену и рассказать…
Лела запомнила слегка хриплый, точно простуженный голос молодого путника, его изодранную куртку, лицо, тронутое оспой, и серые блестящие глаза. Путника звали Чандра-Синг.
Утром мать поделила с Чандра-Сингом единственную оставшуюся у нее рисовую лепешку.
— Я пойду туда, где мой муж! — сказала мать. — Может быть, еще не поздно…
Они повернули на восток и искали дороги в долину великого Ганга. Они шли очень быстро, но с того дня, как Батма услыхала дурные вести о муже, ей всё казалось, что они идут слишком медленно. Наконец голубая вода Ганга блеснула среди холмов. Они шли низким песчаным берегом великой реки; темные паруса лодок, плывущих вниз по течению, обгоняли их.
— Скорее, Лела! — говорила мать. — О, как медленно мы идем!
Как-то раз они заночевали на берегу, в сырой низине, и с тех пор Батму начала снедать эта злая лихорадка.
И вот теперь, после долгих дней пути, Батма в беспамятстве лежала на соломенном ложе, в сарае кансамаха. Батма и сейчас торопилась, уже в бреду, точно хотела еще итти дальше.
— Почему мы идем так медленно, Лела?… Скорее, может быть, мы еще увидим его!
Чем неподвижнее становилось тело больной, тем торопливее стремилась ее горячечная, лишенная смысла речь.
— О, как далеко еще итти… Несчастье… Подгибаются ноги… Скорее, девочка, беги… Бежим! Мы еще успеем, Лела!…
— Да, да, — говорила Лела, сжимая ее руку.
Скоро руки Батмы-Севани стали слабы и потны, горячка отпустила ее. Батма открыла глаза.
— Мы опоздали, Лела! — со смертной мукой в лице сказала она. — Мы опоздали, он погиб!
Руки Батмы бессильно повисли. Она завела глаза кверху, зрачки остановились и начали медленно тускнеть.
Утром кансамах стоял над мертвой, жалостно щелкал языком и качал головой:
— Ай-май! — сказал кансамах. — Умерла!
Лела сидела над матерью не шевелясь. На лбу покойницы, теперь открытом, ясно обозначились две синие полосы — знаки браминской касты.
— Браминка? — спросил кансамах.
Лела кивнула головой.
Вдвоем с Лелой они подняли и вынесли легонькое сухое тело и положили его у стены сарая, в тени.
Кансамах ушел.
Лела прикрыла лицо Батмы старым белым сари с узорчатой каймой, сняла с ее руки на память синие стеклянные браслеты, молча, без молитвы, сжав руки, постояла над матерью и пошла прочь.
— Погоди, девочка! — остановил ее кансамах.
Он повел Лелу на веранду дома.
— Куда ты идешь?
— В Калькутту.
— Так далеко? — изумился кансамах. — Зачем?
— У меня там отец, — просто сказала девочка. — Он в темнице. Мать велела мне итти к нему.
— Разве ты можешь его спасти? — спросил кансамах.
— Я должна итти, — сказала Лела. — Мать хотела дойти и не дошла. Может быть, я дойду.
— Долгий путь! — сказал кансамах. — До Калькутты, ай-ай! — Он затряс головой. — Трудно, далеко!
Лела молчала.
— Я дам тебе рису на дорогу, — сказал кансамах.
Он достал мешочек и начал ссыпать в него из чашки вареный рис.
— Какого ты рождения? — спросил кансамах, точно вспомнив о чем-то. — Ты ела отдельно от матери.
Он хотел отдернуть сари с лица девочки, чтобы посмотреть знаки касты у нее на лбу. Но Лела шагнула назад к ступенькам веранды.
— Я чандала! — сказала девочка. — Не касайся меня.
Кансамах отступил, пораженный: «Чандала? Дитя недозволенного брака?… Отверженная для всех каст, чандала?…»
— Ай-ай, — сказал кансамах. — Трудно тебе будет, девочка!
— Прости! — Лела хотела итти.
— Погоди! — Кансамах издали бросил ей мешочек с рисом. — Бери и иди с миром.
Лела низко поклонилась и пошла.
— Иди с миром! — кричал ей вслед кансамах. — Вон той тропой, вдоль берега Джамны, вниз, всё вниз по течению, выйдешь на Большой Колесный Путь. Иди Большим Путем, поверни на восток, спрашивай Калькутту, город саибов у моря. Проси милостыню в дороге, будешь сыта. У крестьянина проси, у райота, он сам беден, — подаст. Проси у сипая, пешего солдата, и у конного совара проси — не откажет. Далеко обходи только слепцов, факиров и нищих. И не проси милостыни у саибов, они светлы лицом и темны сердцем. А пуще всего бойся тощего саиба на одноглазом верблюде!… Иди, дитя, может быть, дойдешь.