Опавшие листья
Шрифт:
Варвара Сергеевна посмотрела на сына, сидевшего по левую руку от нее и отщипывавшего по кусочкам постного булочного жаворонка, оставляя, как всегда, головку с подпеченным хрустящим клювом и черными из коринки глазами напоследок,
"Хороший Федя. Милый Федя"… Быть может, потому она его любит как будто больше других детей, что он ей понятнее, проще, доступнее. Его мечты — быть офицером и ее мечты. Он верующий, понимающий церковные обряды и чтущий их. Он любит выносить свечу перед евангелием, читать на клиросе звонким ломающимся голосом, красоваться перед молящимися, а она любит смотреть на него, когда с серьезным насупленным
Ему уже было четырнадцать лет, а он все еще любил играть в солдатики, мечтал стрелять из настоящего ружья, летом ездил верхом и бесстрашно скакал на чухонских лошадях. Он был «мужчина» и был ей мил и понятен. Даже с пороками своими, с рано развившеюся чувственностью, он был ей дорог. Остерегая его, она понимала его, и его не стыдилась, как и он ей все говорил, что думал, ничего не скрывая.
Может быть, еще и потому она его как будто больше любила, что в нем более бурно проходили болезни детства, корь и скарлатина, что он хворал тяжелым тифом, и не раз она отнимала его от смерти.
Федя любил животных и птиц такой же сильной любовью, как и она. И сейчас ее собака Дамка была и его собакой. У него был серый кот Маркиз де Карабас, и птицы были куплены им на скопленные им деньги. Он был весь «мамин», как говорили про него его сестра и братья.
Быть может, еще потому она любила его больше, что отец любил его меньше. Отец не прощал ему, что он плохо учился, не был в первой пятерке, не получал наград, не метил на золотую медаль и все витал в романах Майн Рида, Купера и Вальтера Скотта и в фантазиях Жюль Верна.
Andre, ее первенец, перерос ее. Он был ей непонятен. Задумчивый, замкнутый в себе, отличный скрипач, мечтающий о каких-то великих открытиях, поэт, стыдливо прячущий плоды своего вдохновения, неверующий, презрительно говорящий о религии и государстве, дружащий с еврейской семьей Бродовичей, скрытный, он был временами ей страшен. Она любила его, но и боялась. На многие вопросы матери Andre отвечал: "Ты, мама, все равно этого не поймешь", — и глядел мимо нее. Он бросил игрушки, когда ему было восемь лет. Десяти лет он собирал коллекцию перьев и наизусть знал все их клейма, и какие перья редкие, какие нет, одиннадцати лет он собирал марки, а двенадцати легко расстался и с перьями, и с марками и ушел в чтение. И когда мать приходила к нему и смотрела на этажерку, где стояли его книги, он загораживал их собою и говорил: "Нечего тебе, мама, смотреть на них. Эти книги не для тебя. Мы разные поколения".
Только музыка их сближала.
Когда вечером Andre подходил к Варваре Сергеевне и говорил ей: "Мама, сыграй вальс Годфрея", и в гостиной было полутемно, на фортепиано горели две свечи в бронзовых подсвечниках, на которых иногда звенели стеклянные розетки, и Andre мечтательно полулежал в темном углу на диване, мать и сын понимали друг друга, и Варвару Сергеевну радовало и трогало восхищение сына ее игрою.
— Да, — вставая говорил Andre, когда мать гасила свечи, складывала ноты и гостиная погружалась в темноту, — и ты, мама, могла бы быть человеком… А так… Эх!.. — он махал рукою и поспешно уходил в свою комнату.
Ипполит был еще сложнее. Ипполит был вечно занят уроками и мало давал себя матери. Она его видела постоянно за учебником, за тетрадями. Со дня поступления в гимназию у него всегда были пятерки, и директор и учителя смотрели на него как на будущее светило. Он готовился стать естествоиспытателем и путешественником и еще мальчиком собирал гербарии, бабочек и потрошил лягушек. Варвара Сергеевна боялась его превосходства над собою, когда, показывая ей гербарии, он сыпал латинскими названиями, говорил, какого семейства, рода и вида какой цветок. Он как бы развенчивал красоту природы, которую так просто, свято и нежно любила его мать. И охлаждение между ними произошло тогда, когда он показывал матери собранную им богатейшую коллекцию рисунков роз. Варвара Сергеевна с глубоким, радостным вздохом сказала:
— Вся премудростью Божией сотворена суть. Все его промыслом! Какая красота, какое величие Бога в каждом его деянии… Не правда ли, Ипполит!?
Ипполит долго молчал и наконец сказал, глядя на мать недетскими, строгими глазами:
— Мама, у нас это не так… Ты училась в пансионе и дома… Ну а теперь наука дошла…
Ипполит увидел засверкавшие слезами глаза матери и остановился, не окончив фразы.
— Не будем говорить об этом, мама, — сухо сказал он и закрыл тетрадь.
В эту ночь нечеловеческой болью болело сердце матери, и, лежа в постели, в комнате, где мирно спали ее дочь Липочка и племянница мужа Лиза, она все думала и никак не могла понять, когда и почему ушли от нее Andre и Ипполит, и в мучительной тоске она спрашивала себя:
— Ужели для этого образование?.. Но ведь это ужас! Ужас!.. Господи, спаси и помилуй.
Ее большие прекрасные серые глаза были устремлены на образ, перед которым трепетно в малиновом стекле лампадки мигало пламя, она смотрела на скорбный лик Богоматери в серебряной оправе и думала:
"Господи! Моя вина… моя… Но ведь школа взяла его у меня. Школа… Правительство… Гимназия…"
Она горячо молилась. Она думала: "Сильна молитва матери у Господа. Господи! Направь. Господи, спаси и помилуй!".
Младший, Миша, был некрепкого здоровья, не силен физически и, может быть, поэтому озлоблен. Уже ребенком в нем рос дух протеста. Он спрашивал как все дети: "Почему да почему?" И когда мать объясняла ему, он возражал: "А я не буду так делать. Я не хочу".
— Почему, мама, надо снимать шапку и креститься у церкви?
— Потому что там Господь.
— А я не хочу.
— Как же можно не хотеть помолиться Богу?
— А очень просто, не хочу.
В гимназии этот дух протеста вызывал серьезные конфликты. Миша то заявлял, что не хочет вставать перед преподавателями, и бунтовал весь класс, то отказывался становиться в пары, чтобы идти в классы, то дерзил классному наставнику. Родителям приходилось объясняться, и Мише прощали за заслуги его братьев и потому, что его отец был известный профессор. Его считали ненормальным. Но мать чувствовала, что это не ненормальность, а удаление ее сына на тридцать с лишним лет от нее, делавшее его человеком нового, чуждого ей времени.