Опередить Господа Бога
Шрифт:
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
— Надо оперировать, профессор.
Ну, нет. Это уж чересчур.
— Врубель! — кричит Профессор. — И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня его уже не покинет.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры, — и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке,
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям — а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще не известно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть, если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине «Вечерних новостей», расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, когда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. И существует награда имени Эльжбеты Хентковской, которую будут присуждать за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Денежный фонд для этой награды — гонорары за работу «Инфаркт миокарда». В той работе — о голодной болезни — Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь посыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Теодосия Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали в санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он уже мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме «Реквием по 500 000» [10] показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом прямо на нас и на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, — и тут раздаются выстрелы. Насколько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising’s broken out, April forty three [11] )…
10
Польский документальный фильм о восстании в гетто (1963), режиссеры Ежи Боссак и Вацлав Казмерчак.
11
Началось восстание, апрель сорок третьего (англ.).
Я говорю Эдельману об этом — а еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, — и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, хочет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в бою, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, — но объяснить так ничего и не удалось, и он начал кричать. Одна женщина, присутствовавшая при этом разговоре, старалась его оправдать. «Простите его, — смущенно говорила она, — его нужно простить…»
— Детка, — говорит Эдельман, — ты должна наконец понять: люди шли спокойно и с достоинством. Страшная это штука — спокойно идти на смерть. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя — куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается догола… Теперь ты понимаешь? — спрашивает он.
— Да, — говорю я, — понимаю!
Нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
— Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки — обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низенький, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем.) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по клочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась. Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке, с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе киношный гэг.
Гетто тогда еще не было, так что ужаса происходящего не ощущалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило, разве что стало ясно: можно безнаказанно загнать человека на бочку, это ненаказуемо, и человек этот вызывает смех.
И знаешь что?
Я тогда понял, что самое главное — не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, — я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
— Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…
— Это были другие люди. Замечательные ребята из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции — подлинники. Рядом с ними я был никто. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он поправился за две недели.)