Осада Ченстохова
Шрифт:
— А где же тот пресловутый пушкарь? — спросил начальник.
— У меня, в палатке.
— Что ж это вам вздумалось его присвоить? — хмуро спросил Миллер. — Давайте его сюда.
— Вам доставить его в штаб-квартиру, генерал; он еще не пришел в себя: по-видимому, вдогонку беглецу стреляли, так что он едва спасся.
— Как так? Значит, он сбежал средь бела дня?
И Миллер недоверчиво покачал головой.
В это мгновение вдали, на фоне крепости, появились в поле две белых монастырских власяницы. Вейхард первый заметил иноков, притворился, что ничего не видел и, обернувшись к ним спиной, сказал:
— Что верно, то верно: побег
Сказавши, он отскочил в сторону, и Миллер сам, немало времени спустя, увидел приближавшихся монахов.
— А! А! Лисица догадалась, а, может быть, и видела, — сказал он, потирая руки, — может быть, и в самом деле окончится наш срам, и мы посчитаемся с папистами!
Его хмурое лицо расплылось в улыбку:
— Срам, срам! — шептал он про себя. — Тысячи так долго борются с горсточкой монахов.
Миллер приказал вернуть удалившегося Вейхарда, так как монахи были уже близко, а он нуждался в его помощи. Сойдя с коня, начальник прилег на разостланный ковер и ждал. Посланные были Уже в нескольких шагах. Их согбенные фигуры, истомленные и бледные лица, казалось, подтверждали, что они пришли просить пощады и прощения. Это были ксендзы Доброш и Ставиский.
Самый факт посольства привел Миллера в прекрасное расположение духа. После долгих туманов и ненастья установилась прекрасная погода; генерал успел хорошо позавтракать, и на лице его играла счастливая улыбка. Увидев братьев-паулинов, он вежливо приветствовал их по-латыни, которую немного знал.
— Ну-с? Так как же? Прискучило вам чужое ремесло? — спросил он с необычно вежливым поклоном. — Подумали?
Монахи покорно ответили на его приветствие.
— Пан генерал, — сказал ксендз Доброш, — война, действительно, не наше ремесло; мы рады бы скорей покончить с нею. Но. чего-чего не станешь делать поневоле?
— Покоритесь! — воскликнул Миллер. — Иначе нет исхода… Ченстохов должен быть непременно наш.
— А на каких условиях? — спросил ксендз Доброш.
— Ну… изложите письменно свои… договоримся, — прибавил швед, — и я велю приготовить мои условия. Не бойтесь меня, как волка: ведь и я только человек, и, как говорят, не худшего десятка.
С этими словами он махнул челяди, чтобы принесли вина, и просил даже отцов выпить за его здоровье. Такое необычное радушие в высшей степени изумило монахов. Они не знали, что Миллер может быть и предупредительным и милым. Тем временем, не без некоторого колебания, подошел и Вейхард. У него была теперь совсем не та осанка, как во время разговора с Миллером. Он грозно и пристально взглянул на иноков, не поздоровавшись и не проронив ни слова. Патер Доброш отвесил Вейхарду низкий поклон, а тот с презрением и барской спесью отвернулся от монаха.
— Твоя правда, — молвил генерал, обращаясь к Вейхарду, — ты, граф, хороший предсказатель: вот и они!
Вейхард молчал. Он знал лучше Миллера, что посольство пред^ вещало только проволочку, являлось новою ловушкой. К тому же он боялся, как бы монахи не разболтали истину о Вахлере, а потому старался как можно скорей от них отделаться.
Но Миллер во что бы то ни стало хотел угостить парламентеров; он всячески напускал на себя обходительность, надеясь расположить к себе, как полагал, сердца монахов.
Он отпустил их, приказав изложить письменно условия капитуляции; и монахи немедля вернулись в монастырь. Приор поджидал их у ворот. Он сам снарядил
— Ну, что? — спросил Кордецкий возвратившихся.
— Все совсем по-новому, — ответил, смеясь, ксендз Доброш, — мы были смиренны, а он вежлив; не фыркал, не грозил, не бил и не бранился, а угощал, пил за здоровье и нас заставил пить: точно хотел нас приручить, ободрить и приблизить. Но, к несчастью, нельзя верить его сахарному обхождению.
— А что он говорил о Вахлере?
— О Вахлере совсем молчок: ни слова.
— Виделись с Вейхардом?
— Грозный, хмурый!
— И не удивительно: все его старания, славу Богу, ни к чему не привели. Что ж сказал вам Миллер?
— Принесите письменно условия капитуляции.
— Так мы их и написали! — засмеялся Кордецкий. — А ну он, вдруг, да согласится: то-то мы попались бы! Нам, прижатым к стене, выиграть несколько часов и то расчет. Значит завтра опять снарядим посольство; будет просить, чтобы они написали свои условия. Лишь бы дольше, лишь бы дольше… а Господь Бог в конце концов поможет.
С этими словами он, повеселев, пошел вместе с монахами к монастырю. Патер Доброш, не чувствуя усталости, поспешил на крепостные стены делить сторожевую службу с паном Малаховским, а ксендз Ставиский на хоры к вечернему богослужению.
II
О том, как Ляссота с любопытством расспрашивал о Костухе, и как Кшиштопорский начинает о чем-то догадываться
В келейке Ляссоты было тихо и грустно. Старец, потрясенный бегством из дому и наплывом впечатлений, в страхе от ходивших ежедневно слухов, говоривших то о сдаче, то о штурмах, то об измене, лежал, не вставая с постели. При нем неотступно сидела Ганна и то утешала его, то вместе с ним плакала. Бедное дитя только изредка могло утром забежать в костел и второпях прочесть молитвы, чтобы скорей вернуться к деду; а под вечер, когда по временам заходил брат пана Яна, ксендз Петр, она на минутку урывалась, чтобы на пороге у крылечка подышать свежим воздухом и подумать на свободе. Потому что при старце она старалась даже не вздыхать, чтобы он не испугался и не вспомнил о перенесенном горе. Напротив того, она притворялась даже, что ей весело, смеялась, приплясывала, рассказывала сказки, как ребенок.
По вечерам же, почти каждый день, приходила на заваленку старая нищенка, усаживалась и поджидала Ганну.
Девушка, совершенно одинокая, вскоре привыкла к нищей, и, не имея близких, привязалась к Костухе.
Старуха приносила новости, разукрасив их по-своему, чтобы не напугать ребенка; от нее же Ганна узнавала пересуды и толки дня. По временам Костуха расспрашивала девушку о ее жизни, о прошлом деда, о доме, и когда Ганна начинала рассказывать о своей мирной убогой обстановке, описывать усадебку и огород и деревенское житье-бытье, от которого несло ароматом венка, сплетенного из роз, с цветами, листьями и тернием, — старуха умилялась, как будто все это было ей близко и знакомо, то плакала, то радостно смеялась, и, подвинувшись поближе к девушке, цеплялась за ее платье, целовала ноги. Ломтик хлеба, данный в первый вечер, все как будто тяготил ее, и она, видимо, печалилась, что так долго не может отблагодарить подательницу.