Осень на краю
Шрифт:
– Зажрись?! – выскочила из этой и впрямь бешеной толпы тощая, стервозного вида баба. Рванула с головы платок, под ним оказалась распатланная голова с жидкой, свалявшейся косицею, как если бы баба ее не чесала и не переплетала самое малое недели две, а знай круглые сутки елозила головой по комковатой подушке. – Зажрись?! Ну так сам зажрешься! А ну, – воинственно обернулась баба к толпе, – тащите сюда песочку! Сейчас мы его накормим! Досыта! Так накормим, что не скоро проголодается!
Шурка тихо ахнул. Толпа вокруг одобрительно загудела.
Откуда ни возьмись выскочили два парня, причем в руках у одного и впрямь было ведерко с серым, мусорным песком.
«Где
Однако деваться от очевидного было некуда: парень волок ведерко с песком.
Вмиг лавочника стащили с крыльца, стиснули в десятке рук.
Безумные, что делают? Убийцы!
– Разевай пасть! – скомандовал парень.
Тощая баба, засовывая свою зачуханную косицу под платок, смотрела деловито, без куражу, как смотрит десятник на работу бригады.
– На щеки ему нажмите. Да голову, голову держите крепче, чтоб не мотал! – командовала она.
– Он же задохнется! – крикнул Шурка, но за ревом его никто не услышал, только стоявшая впритирку к нему молоденькая беременная бабенка одернула кофту на высоком животе и обратила к Шурке бессмысленно-счастливые глаза:
– И впрямь, задухнется! И-и, мамыньки мои!
Лавочник мычал, рвался, дергался… Чьи-то спины милосердно заслонили от Шурки происходящее. Он метнулся было вперед, назад – но ни помочь лавочнику, ни хотя бы выбраться из гущи толпы было невозможно. Шурку словно бы окольцевала гигантская многоглавая, скользкая змея – вся разница, что змеиные кровь и тело холодные, а тут так и шибало жаром со всех сторон. Но всяко не вырваться – приходилось ждать, пока змеища расслабит кольца, пока окаменелые от возбуждения тела насытятся жутким зрелищем, обмякнут, отпустят на волю.
Он только и мог, что вертел головой, наблюдал.
От наблюдений уже мутило – вот-вот наизнанку вывернет!
Второй день репортер «Энского листка» Александр Русанов (господин Перо) мотался по городу, преимущественно по Заречной его части, в которой то там, то сям вспыхивали один за другим сахарные или соляные бунты. Наверху в городе такого не было. Правда, какие-то бабы попытались было поорать на Ново-Базарной площади, поколотить кулачками в ворота запертых лабазов, но там в два счета оказался конный полицейский отряд и разогнал их, точно хорь – кур заполошных: молча, яростно, люто и безжалостно. Конечно, ни нагаек, ни, Господи спаси, оружия применять не пришлось: теснили конями, низко клонили к бунтовщицам белые от злобы усатые лица – этого оказалось довольно, чтобы бабы исполнились ужасом и с визгом понеслись по проулкам-закоулкам, частя:
– Ой, убили! Ой, спасите, православные! Ох, до смерти за-ре-за-ли!
Православные, к коим адресовался призыв, смотрели, впрочем, на дур без всякого сочувствия, прохладно. Еще и подзюзюкивали:
– Мало вам! Мало! Надо бы юбки-то на голову завязать и палашом отдубасить по голой, по голой!
Бабы утихли довольно быстро. Ну что ж, Верхняя часть Энска и его же Заречная часть – вовсе не две половины одного и того же населенного пункта. Это вообще два разных и порою враждебных друг другу города. Люди живут там сугубо разные. Наверху всякого шума сторонятся, от бунтовщика и крикуна отшатываются, будто он дерьмом вымазан. В Заречье, наоборот, липнут к нему, словно мухи на ком навозный, и ком этот становится все больше и больше, уже катком катит, валом валит по улице, шибая зловоньем по сторонам, пачкая все, что только на пути встретится, и налепляя на себя все новые сонмища мух,
Началось, как водится, с бабьей дурости. На базаре покупательница вызверилась на торговку из-за высокой цены на молоко. Та ответила – и, видимо, хорошо ответила, потому что покупательница разъярилась и полезла на нее с кулаками. Стойку опрокинула и молоко разлила, за что была крепко потрепана другими торговками.
Вырвавшись и вытирая кулаком под носом кровавые пузыри, бабенка вдруг ринулась («Ишь ты, понеслась, словно ее в задницу шилом вздрючили!» – выразился стоявший рядом с Шуркой добродушный седенький пролетарий) к лавке, где копилась унылая очередь в ожидании соли. А там завопила, что лавочник соль больше продавать не будет, хотя ее полны подвалы.
Толпа мигом возбудилась и сначала подняла крик, а потом, когда «вздрюченная баба» немножко поплясала на крыльце, окончательно всех взбаламутив, решилась – ворвалась в лавку, сама произвела в ней обыск и обнаружила пятнадцать кулей соли, скрытых за пустыми ящиками.
Соль начали было делить, но две или три бабы оказались разумней прочих и послали за полицией. Прибыл урядник, нашел действия лавочника неоправданными, распорядился его арестовать и обратился к толпе с речью о недопустимости самоуправства, призывая бунтовщиков к порядку. Толпа успокоилась и разошлась. Шурка уже стал приглядываться к извозчикам, размышляя, кто довезет его до редакции, и жалея, что материал выйдет отнюдь не сенсационный, как вдруг донесся крик, что на Владимирской площади в лавке Кузнецова бабам отказались продавать сахар.
Когда Шурка туда примчался, толпа уже взяла лавку штурмом и на крыльцо вытаскивала четыре мешка сахару.
– Куда? Куда? – бессильно кричал лавочник. – Я для служащих своих оставил! Куда тащите?!
Ему коротким словом поясняли, куда.
Появилась полиция, сахар быстро распаковали и распродали по 20 копеек за фунт, хотя лавочник причитал, он-де брал у оптовика по 23 копейки, и теперь настал ему разор.
А Шурка приметил в толпе ту же бабу, что скандалила на базаре. Была она чрезвычайно тоща и потому приметна. Мелькнуло еще одно знакомое лицо – благообразного пролетария.
Видимо, эти двое обладали ненасытной страстью к скандалам, ибо как-то незаметно оказались в толпе, двинувшейся к другой лавке, еврея Калика. Репортером Русановым владела та же страсть, только профессиональная, поэтому он был вынужден сделаться свидетелем грабежа: сахар, мыло и другие товары были поделены меж собой самыми крикливыми и хваткими.
Явилась полиция, и кто-то сразу указал на тощую бабу. Пристав направился было к ней, но тут, словно по команде, в полицию полетели камни.
Одним из них был ранен в голову помощник пристава. Полиция отступила, и толпа на Владимирской разошлась только к ночи. Шурка уехал в редакцию писать первую «Хронику».
Спал он кое-как (уже начал привыкать, впрочем) и в семь утра вовсю названивал в заречные полицейские участки. Магическое имя Смольникова (тот и впрямь разрешил Шурке при надобности его упоминать) делало замкнутых блюстителей порядка если не разговорчивыми, то, по крайности, отзывчивыми, и Шурка запросто узнал, что толпы баб ни свет ни заря начали собираться у сормовских лавок. Шурка опрокинул в себя стакан чаю и, отмахиваясь от Дани, умолявшей дождаться, пока испекутся ватрушки с яблоками, побежал на трамвай. На Московском вокзале вскочил в пригородный сормовский составчик, а со станции взял извозчика до Сормовской площади.