Осенью в нашем квартале
Шрифт:
В глазах у Нади восторг:
— Потрясающе!
И вдруг «ча-ча-ча» оборвалось, как лопнувшая струна. Это потому, что я иду к парте Альки Спешнева. Подкрючкин, Сверчков, Докин схватились за головы. И только Алька спокоен: подумаешь, не такие аферы проваливались. Он встает, он знает, что я сейчас загляну в парту. На его лице презрение: давай, давай. Все правильные люди, в том числе и педагоги, не страдают отсутствием любопытства.
Я открываю парту. На меня смотрит череп с зелеными огоньками. Алька грустно улыбается, будто фокусник-иллюзионист, у которого разгадали любимую тайну.
Я
— Выйдите, Спешнев.
Алька продолжает улыбаться.
— Это была только шутка…
Пальцы у меня сжаты в кулаки. Я чувствую: косточки суставов побелели. Но я верю в свою нервную систему. Грозы не будет.
— Выйдите, Спешнев, — повторяю я. Я знаю, сейчас у меня неподвижные глаза и каменное лицо.
— А как же арии? — деланно недоумевает Алька и подмигивает Наде Зориной.
За партами, как горох, рассыпались смешки и сразу смолкли. Смолкли, потому что я подтолкнул Альку к двери. Это должно было обозначать то же самое: «Выйдите». Он стоял лицом ко мне. Сделал шаг назад и споткнулся. Падая, Алька перевернулся и угодил лбом прямо в дверную ручку. Дело в том, что парта его стояла как раз наискосок от двери. А споткнулся он о провод, который питал огоньки черепа.
От Алькиного ухарства не осталось и следа. На лбу сияла элементарная лиловая шишка. Все хохочут: Крючок, Сверчок, Дока. Надя и та утирает глаза. Коварство. Совсем недавно все они так восторгались его остроумной выдумкой.
— Подонки, — бросает Алька в сторону Ромки Подкрючкина, Витьки Сверчкова и Леньки Докина.
Конечно, горло сдавливает обида, и поэтому слова, обращенные ко мне, звучат еще более конфликтно:
— Запрещенный прием, Глеб Михайлович. Придется отвечать. — Дверь хлопнула, и Алька растаял, как привидение.
Тишина. Ей мог бы позавидовать самый опытный педагог. Но меня она сейчас не радует. Даже наоборот. Пусть бы они сейчас переговаривались, возмущались, говорили мне всякие гадости. Только не молчали.
Но в классе тишина. Я иду к учительскому столу. Отчетливо, громко скрипят половицы. Раньше я никогда не замечал этого скрипа. Он как царапина на сердце. Со стола на меня смотрит раскрытая пасть патефона. В глаза ударяет надпись, выгравированная крупно и старательно: «Глебу от бабушки».
«Спасибо, бабушка», — думаю я и опускаю крышку патефона. Потом беру в руки череп и магнитофон. Тишина становится густой, как сумерки. Тридцать пар глаз смотрят на меня. Тридцать пар глаз в ужасе: в моих руках такое вещественное доказательство — череп, магнитофон, и все это сейчас перекочует в учительскую… Я смотрю в тридцать пар глаз. Мне кажется, что я вижу их все сразу. Тишина. Я молча кладу череп и магнитофон на стол и покидаю класс.
Кабинет директора. Зайти, рассказать? Дверь распахнулась, и Алька Спешнев вылетел из нее возбужденный и успокоенный. Он увидел меня и сразу изменился в лице.
Я смотрю ему в глаза (сколько в них ненависти) и как будто слышу его голос, полный презрения и ехидства:
— Преклоняюсь перед вашим педагогическим даром, уважаемый Скиф. Кстати, Иван Леонтьевич тоже разделяет мое восхищение.
Я не произношу ни слова. Я не могу больше смотреть ему в глаза.
Удивительно! Как здорово все у меня получилось! Какой славный разговор состоялся у меня с Алькой! Разве не о нем я так упоенно мечтал вчера вечером?
Я пытаюсь успокоить себя. Конечно, путь познания горек. Даже Руссо и другие великие… Нет, это не аргументы. Просто я бездарность, полное ничтожество… С этим я вваливаюсь в свой подъезд. В комнате мой взгляд падает на «Методику». На раскрытой странице подчеркнуты строки: «Музыка — важнейший компонент…»
Я захлопываю книгу и бросаю ее на кровать.
Теперь надо написать заявление. Все, о чем я думал по дороге домой, все от слова до слова ложится на бумагу. Я подхожу к окну. В небе рокочет вертолет. Завтра я лечу в аэропорт за билетом. Возьму на день вперед. Дня вполне хватит, чтобы разобрали мое заявление, обсудили на педсовете мой антипедагогический поступок и всыпали по первое число. Все верно. Я даже не буду оправдываться. Мне только обидно: Алька Спешнев… Представляю, как он сейчас торжествует! Потом на него будут показывать пальцем: благодаря ему из школы был изгнан презренный Скиф…
Я хватаю со стола исписанный тетрадный листок и бегу в школу. По дороге мне попадается весь класс, потом — Надя, а потом за ней, шагах в двадцати, — Алька. Странное дело. Почему порознь? И вообще, почему Алька не в кругу ликующих ребят? В сущности, правильные и нужные для меня вопросы.
Но откуда мне знать, что было в классе после того, как я бесславно покинул школу?
…Когда я, согнутый и жалкий, иду по коридору, потерпев полное поражение в поединке с Алькой, мне и в голову не приходит обернуться назад, еще раз посмотреть на своих учеников. Мне хочется одного: скорей убежать.
Я бреду, как воин, у которого отняли самое дорогое — честь. И не знаю, что класс, наблюдавший наш короткий разговор у кабинета директора, медленной, угрожающей стеной надвигается на Альку и берет его в круг…
— Нажаловался? Шишка на лбу — ценная улика, да? Ты благороден, как рыцарь? — говорит Надя.
Конечно, неприкрытый сарказм. В другой раз все бы засмеялись, а сейчас молчат. Надя подает Альке череп и магнитофон. Алька идет по коридору. За ним — все остальные. Витька Сверчков пытается ткнуть его кулаком. Надя останавливает его.
— Не связывайся, — слышит Алька ее голос. Это звучит как приговор.
У школьной лестницы Алька остается один. Все скрылись в аллее. Надя вернулась, проговорила скороговоркой:
— Можешь взять своего Багрицкого…
— Но почему? — с трудом выдавливает из себя Алька.
Почему так бывает, что в самую трудную минуту люди перестают понимать друг друга? Особенно если им всего лишь шестнадцать. Нет, понимают, но не знают, как сказать об этом, и потому все делают наоборот.
Вот сейчас Наде бы остановиться. Она же знает, о чем ее просит Алька. А как? Ведь это и есть самое трудное — остановиться. И потому она идет вдоль решетки и не может обернуться.