Ошибись, милуя
Шрифт:
Так как работала Варвара в хозяйстве почти наравне с отцом, то и держала себя дерзко, независимо, а в глазах ее на самом деле таился дерзкий неугасимый вызов.
…Домой из Межевого она возвращалась совсем иным человеком, у которого из чувств, мыслей и желаний возникало ясное понимание счастья. Все ее дела и заботы, все печали и мелкие радости будто осыпались с души, и она с волнением сознавала, что отдаст себя новой, ласковой, охранительной и желанной силе.
Больше для нее ничего не существовало.
XXVII
Семену хотелось скорей, до снега, закончить все осенние работы, чтобы готовиться к новой жизни. Он не знал усталости, работа горела в его руках,
Староста Иван Селиванович согласился получить долг хлебом, и Огородов обрадовался — не надо было изъяниться на торговлю. Но староста тут же и огорошил Семена, накинув за отодвинутые сроки еще половину долга:
— Суди сам, Григорич, какой я понес убыток: по весне цены-то на хлебушек играют, а теперь пусти я его на рынок — половины не взять, потому завозно. Уж так указано, звиняй. — Староста смущенно, не глядя на Семена, пожал плечами, а сам все время что-то искал по карманам, под розовой, туго натянутой на его лице кожей проступил конфузливый румянец. — Звиняй, говорю. — И, отводя свой зрячий глаз в сторону, что-то искал по карманам. — Я и так, Григорич, верь слову, разорился на должниках. Просят, в ногах валяются — как не дать. По-христиански живем. Все боговы. Дашь ему, а потом пойди выхаживай с него.
Так как староста говорил, искренне стыдясь и отчаиваясь, то Семен жалел его в эту минуту больше себя и не сразу собрался с духом, чтобы возразить.
— Половину-то, Иван Селиваныч, согласись, многовато, — робко заметил наконец, однако староста сделал вид, что не расслышал гостя, усердно копаясь по карманам и обыскивая одним глазом стены амбара, будто потерял что-то.
— Я говорю, многовато половину-то, — более назидательно повторил Огородов.
Иван Селиваныч внял и застенчиво опустил лицо, часто заморгал длинными белесыми ресницами, но вдруг увидел идущую по двору Акулину и сердито сорвался на крик:
— Мешки давай. Сколя разов сказывать. — Староста нарочно показал свой сердитый нрав, чтобы отбить у Огородова всякую охоту рядиться. Притворяясь сердитым и занятым, снял со стены моток веревки и опять закричал, увидев, что Акулина не двинулась с места:
— Ты все еще тут! Ай, ремня захотела?
Акулина молчала, готовая расплакаться от стыда и за себя и за брата, унижающего ее своим криком, однако держалась с достоинством, и по ее беспокойно зардевшемуся лицу угадывалась та женская продуманная воля, которая всегда удивляет и не всегда понятна со стороны. Семен с изумлением поглядел на ее гладко причесанные, с пробором, волосы, на строгий росчерк тонких бровей и вдруг встретился глазами: немая печаль и радость, мольба и надежда светились в них, и он невольно отвернулся, остро взволнованный неосознанной, но тревожной виной веред девушкой.
— Неладно живем, Иван Селиваныч, — путаясь в своих мыслях, с тяжелым вздохом сказал Огородов. — Давим друг друга, что ближних, что дальних. Ведь и подумать когда-то надо.
Старосту задели не сами слова Огородова, а то горькое раздумье, с каким они были сказаны, и, чтобы не добиваться ясности, закричал, распинывая мешки:
— Ну берите все. Берите. Грабьте. Много ли мне, одному-то, надо. — Он бросился было из амбара, но на пороге остановился и, уронив голос, спросил: — Вот ты ее видал? Видал, я спрашиваю? И это кажин раз, когда ты приходишь. Как опоенная делается. Не ты — другой сведет со двора. А я один — мне много не надо.
Семен был крайне удивлен словами старосты об Акулине и радостно хотел вспомнить ее покорные красивые глаза, но не вспомнил,
— Иван Селиваныч, та…
— Ладно, ладно, — оборвал староста и злобно махнул рукой: — Зорите до конца. Но третью пудовку вынь да положь. — При этих словах он отошел в угол амбара, по пути пнул метлу и стал выбрасывать к дверям пустые мешки. — Зарок, зарок — никому ни зернышка. Сдохните все. Передохните. Да чтобы я…
Семен в разговоре со старостой не сообразил сразу, до каких же размеров вырос его долг, но когда вернулся домой и подсчитал, то сперва удивился, потом осерчал и наконец оробел. Старосте надо было отдать половину намолота. И тотчас перед Семеном встало множество неразрешимых вопросов: а чем жить? Чем кормить скотину? А семена под новый урожай? А долг исправнику? Но самая горькая мысль, как это часто и бывает, пришла последней: свадьба. Где взять денег на сговор, подарки и, наконец, на саму свадьбу? Правда, с Варварой не было еще уговору о сроках, но Семену казалось, что свадьбу надо сделать не позже рождества. «Вот оно, горькое-то присловье: бедному жениться и ночь коротка, — мучительно думал Семен. — Но если все-таки не откладывать — значит, обоим один путь — прямо из-под венца и в батраки. Да ее старики небось и говорить со мною не станут. Скажут, с какими глазами едешь ты, добрый молодец, сопли зелены, свататься за тридевять земель. А и правда истинная — с какими? Но ведь это, выходит, всему конец. До другого года? Но что изменится? Те же земли, те же убогие намолоты, те же нехватки и долги. Но как же быть? Ехать к ней или не ездить? Ехать затем, чтобы отказаться в глаза? Экая подлость. Как-то выходит у нас все наобум, — подумал Семен о себе и брате Петре. — Кинемся с головой, а потом начинаем размышлять. Оттого и выходит все не как у людей. Надо написать ей: она умная и поймет. Она непременно поймет. Нет, лучше все-таки съездить и повидаться. Должно же как-то все решиться к лучшему. Э-э, одна голова хороша, а две все лучше».
Он представил, как увидит Варю, как оба они обрадуются встрече, как на губах ее притаится милая насмешливо-лукавая улыбка, и ему захочется не только поцеловать эти губы, но и потрогать пальцами ее улыбку. Ехать.
Но как только он приходил к твердому решению, в душе его тотчас же поднимались самые противоречивые мысли. Теперь вся его любовь представлялась ему губительной для Варвары, он переживал приступы жалости и страха за нее и, само собой, преувеличивал горести и беды, ожидающие их. «Ну хорошо, — рассуждал он, — привезу я ее сюда, в Межевое, а что ее здесь ждет? Бесконечная, изнурительная работа и никакого просвета. Уже через год она станет обычной деревенской бабой, у которой от забот и нужды погаснут все порывы, и в смиренной задавленной душе ее останется только одно бабье милосердие. Если я не скажу ей обо всем этом — значит, я обману ее и не будет мне прощения». И он опять менял свое решение. Но тут же живо и ясно представлял ее глаза, ее улыбку, ее смуглые, еще не изувеченные работой руки, и в такие радостные минуты она казалась ему не только милой и красивой, но и старше, мудрее его, и он хотел довериться ей, надеясь на то, что она не может не знать их совместного истинного пути. Значит, ехать.
Уже пали первые холода. Ветры, откуда бы ни дули, пахли снегом. У мужиков топились овины. Бабы вставили по избам зимние рамы. Охранные стекла отпотели, и ребятишки рисовали на них петухов и зайцев. Когда исписанные стекла начинали слезиться и прозревать, меж рам рдяно светились положенные туда матерью кисти рябины, и лето, с которым еще вчера не чаялось расставание, вдруг улыбнулось далеким прощальным приветом. И веселой грустью осветились детские глазенки, увидевшие сквозь согретые окна в голых ветвях берез красивых снегирей, необманных ворожеев настоящей суровой зимы.