Оскар Уайльд
Шрифт:
В «De Profundis», да и во многих письмах, Уайльд пишет, что пострадал из-за любимого человека; повторяется эта мысль и в «Балладе»:
О, это страшно, страшно — муку Терпеть за грех чужой!И пострадал во сто крат больше именно потому, что он не обыкновенный человек, а художник; мысль для Уайльда также не новая:
Кто в жизни много жизней слышит, Тот много раз умрет.В «Балладе Рэдингской тюрьмы», как и в «De Profundis», Уайльд-художник слышит много
Ричард Бердон Холдейн, побывавший, мы помним, в Рединге с ревизией, обнадежил Уайльда, что, когда тот выйдет на волю, ему будет о чем писать. Он ошибся: «принужденная» жизнь, «где всё тиски» и бесконечно «время Скорби», навсегда отбила у писателя охоту творить. В конце «Тюремной исповеди» Уайльд делится с Дугласом своими планами: он хотел бы сочинить книгу на тему «Христос как предтеча романтического движения в жизни». При этом писатель — и не случайно — оговаривается: «Если я когда-нибудь стану писать».
Не станет.
Глава двенадцатая
МЕЛЬМОТ-СКИТАЛЕЦ, ИЛИ «Я УМИРАЮ НЕ ПО СРЕДСТВАМ»
«Не могу писать, — объяснял он Фрэнку Харрису, человеку практичному, деятельному, уверенному в том, что, если Уайльд вернется в литературу, былые невзгоды будут забыты. — Стоит мне взять в руки перо, как ко мне возвращается мое прошлое, меня преследуют тяжкие мысли, угрызения совести. Я должен выйти на улицу, наблюдать жизнь, развлекаться — иначе я сойду с ума. Один, я начинаю плакать. Если ты любишь меня, не уговаривай меня писать… Я рожден воспевать радости жизни, любовь ко всему прекрасному — а где теперь эти радости!»
Не убеждает Уайльда и «коммерческий» аргумент Харриса: мол, после такогоприговора, такойогласки всё, что бы Уайльд теперь ни сочинил, будет расходиться мгновенно. Не хочет писать Уайльд и еще по одной причине. Убеждает друзей, что все уже написано, что больше писать ему нечего. «Жизнь не напишешь, жизнь живут, а не пишут, я же своё прожил. Когда перестану жить я, начнут жить мои книги». Именно так и произошло.
Пока же живет он — лучше сказать, доживает, а вот его книги и пьесы жить перестали. Уайльд на свободе, но в безвестности. Мало того, его «слава» хуже любой безвестности. И привыкшего к успехам писателя продолжает преследовать депрессия: существование, пусть и свободное, остается для Уайльда безрадостным. К безденежью и безвестности прибавилась прежде совершенно не свойственная ему зависть. Раньше завидовали ему — и радовались, что такой блестящий человек так низко пал, «втоптан в грязь»; теперь завидует он. Завидует карьере, деньгам, почету, успеху — любому, не обязательно литературному. И чем больше завидует, тем больше сам себя хвалит, то и дело вспоминает, как сильные мира сего искали с ним встречи, как ему рукоплескал зрительный зал, как ловили каждое его слово и пересказывали его остроты. Развился комплекс неполноценности?
«А ты еще удивляешься, что я не в состоянии писать!» — в сердцах говорит он тому же Харрису. И логика в его словах есть: теперь, что бы он ни написал, с кем бы из писателей его ни сравнивали, сравнение будет не в его пользу. Остроумие осталось, но теперь оно носит какой-то истерический характер, приобрело оттенок мрачноватый, мизантропический. Искрящиеся юмором комедии — что в жизни, что на сцене — остались в прошлом, тюрьму забыть не удалось, тема тюремных тягот и страданий вытеснила все остальные. «Для мира удовольствий я стану загадкой, — писал Уайльд, выйдя на свободу, Томасу Мартину в письме, которое назвал „Апологией“. — Я стану провозвестником боли. Впредь я буду писать одни трагедии». Но и трагедий он тоже
Собирается сесть за новую пьесу «Ахав и Иезавель, или Фараон», как и «Саломея», на библейский сюжет — но так ее и не напишет. Собирается завершить «Флорентийскую трагедию» и «Святую блудницу» — руки не доходят. Впрочем, и «Флорентийскую трагедию», действие которой происходит в начале XVI века, и «Святую блудницу», драматический отрывок из времен еще более «седых» — II век до н. э., пришлось бы не дописывать, а переписывать: оберукописи, к тому же черновые, пропали еще весной 1895 года, когда имущество Уайльдов подверглось описи. Единственное и счастливое исключение: в рекордный срок (две недели!) Уайльд, уже через два месяца после выхода на свободу, создает «Балладу Рэдингской тюрьмы», но ведь план созрел — и отчасти воплотился — еще в Рединге. Писателя хватает разве что на длинное письмо в «Дейли кроникл» о бесправии детей, брошенных в тюрьму по ничтожному обвинению, да на эссе «В защиту пьянства».
Смолкла не только его муза — молчит, и подолгу, и сам Уайльд. Возможно, потому, что стал совсем плохо слышать. А если говорит, то гораздо дольше, никак не может остановиться. Появилось еще одно — резкие перемены настроения. Ада Леверсон вспоминает, какое отрадное впечатление произвел на нее Уайльд в первый день после выхода из тюрьмы. «Он, — пишет „Сфинкс“, как называл Аду Уайльд, — вошел с достоинством короля, вернувшегося из ссылки». Действительно, «король» пребывал в отличном настроении. Смеялся, говорил без умолку, курил, как прежде, царственно откинув руку с сигаретой. И, конечно, упражнялся в остроумии. Одна шутка Аде Леверсон запомнилась: «Знаете, что общего у всех, кого посадили за решетку? — Им всем запрещено читать газету „Дейли кроникл“». Одним словом, был прежним Уайльдом. И внезапно, посреди всеобщего веселья, уронил голову на стол и разразился громкими рыданиями.
Обсуждал с друзьями, что делать дальше. Подумывал укрыться на полгода у иезуитов в монастыре, в чем ему без внятного объяснения причин было отказано. Друзья в складчину — кто сколько может — собрали вполне солидную сумму — 800 долларов, чтобы он, хотя бы на первых порах, ни в чем себе не отказывал (он и не отказывал). Вручили деньги и стали уговаривать пожить вдали от Англии в каком-нибудь тихом, спокойном, красивом городе, к примеру в Венеции. Однако Уайльда такая перспектива не устраивала. «Помилуй, Оскар, что может быть лучше Венеции? Красота, покой, работа, уединение». — «Уединение?! Работа?! — повторял он почти слово в слово то, что не раз говорил Харрису. — Я хочу наблюдать жизнь, а не становиться историческим монументом, привлекающим туристов».
Литературных планов не строил, сказал однажды журналисту Уилфреду Хью Чессону: «Конечно, я не разучился писать, но теперь занятия литературой не доставляют мне никакой радости». Подумывал, правда, сочинить нечто вроде пьесы или рассказа-притчи о том, что произошло с теми, кого Христос излечил, или накормил, или вернул к жизни. Христианские мотивы, мы помним, ощутимы уже в «De Profundis». Вот план последней сцены этой так и не написанной пьесы-притчи, в которую Уайльд вложил весь скепсис, вынесенный из неволи:
«Опечаленный Христос идет в пустыню, видит молодого человека. Тот плачет. „Почему ты рыдаешь?“ — спрашивает Христос. Узнав Его, молодой человек отвечает: „Учитель, я был мертв, а Ты меня воскресил!“».
Мораль притчи яснее ясного: жизнь после смерти (в судьбе Уайльда — тюрьмы) ничего не стоит и никому не нужна. Тюрьму — Мертвый дом, по Достоевскому, — Уайльд равняет со смертью, постоянно вспоминая, что сказала ему в 1897 году хиромантка, на этот раз французская: «Я совершенно потрясена! Ваша линия жизни прервалась два года назад».