Ослиная скамья (Фельетоны, рассказы)
Шрифт:
– Садись, пиши доктору. Пусть доводит дело до конца: возвратившись, сразу женюсь. Пусть уговорит ее... Ну конечно, эту... вдовушку... А почему бы нет? Она порядочная женщина... пусть ее сосватает. Пиши. И сам я напишу тоже.
В это время вошел вестовой, принес какую-то бумагу. Капитан прочел ее и приказал вестовому собирать вещи в сундук и быть готовым в любое время к выступлению.
Я написал доктору из Цариброда. Не знаю, писал ли капитан. Шестого ноября я снова увидел его. Но на этот раз мертвым, на носилках.
ТРУБАЧ
День или два стояли мы лагерем по левой стороне дороги,
Мы поеживались и поглядывали по сторонам, нет ли где-нибудь укромного сухого местечка для отдыха.
Так тянулось весь день, а к вечеру мои солдаты притащили мокрого валежника и, разжигая костер, долго дули то с одной, то с другой стороны. Наконец появился небольшой огонек, вокруг которого мы сбились в тесную кучу.
Унтер-офицер раздобыл сена, лег на него животом и, постукивая по манерке пальцами, как по барабану, стал бубнить что-то вроде болгарского марша. Должно быть, он подхватил эту мелодию в начале войны.
Капрал Цакич приспособил у костра котелок, накрошил в него хлеба, положил овечьего сала. Пока готовится его кушанье, он старается сильнее раздуть огонь.
Солдат из первого отделения, третий или четвертый с левого фланга, улегся на бок, повернулся спиной к огню, засунул голову под одеяло, и ему как будто стало совсем хорошо. Он даже запел: "Эх, быть бы мне хозяином!"
Пятеро или шестеро наших отыскали на дороге брошенную телегу, притащили ее и чуть не подрались, споря о том, кто будет под нею спать. Они уже почти решили свой спор, но унтер-офицер, заметив, что костер наш совсем догорел, а дров нет, ввязался и потребовал одно колесо от телеги для костра.
Какой-то призывник, кажется не из моего взвода, прихватил из Пирота женское платье, отороченное кружевами. Сейчас он накрылся им с головой и стоял у костра на одной ноге, протянув вторую к огню. А когда одна нога уставала, призывник, словно петух на шесте, поднимал другую ногу.
Огонь в нашем костре извивался, как в очаге бедняка; вокруг сгущался мрак, и наши лица, освещенные пламенем, казались красными, словно раскаленные угли. Колесо догорало, капрал уже отодвинул от огня свой котелок и, дуя на горячую похлебку, пробовал кушанье. Только трубач, известный весельчак, о чем-то задумался. Сидит посреди поля и даже к костру не подходит. Унтер-офицер звал его, но он отказался: не холодно. Не может быть, чтобы он не замерз. Очевидно, что-то случилось. Вообще это веселый человек, белобрысый, низенький, с жидкими усиками: в уголках рта торчат два-три волоска. Есть кое-где волосы и на лице, но он мечтает о бороде. Лицо его похоже на вытоптанный луг. Трубач умел строить рожи, и иной раз старшие заставляли его это делать, чтобы повеселиться. Попросят его сыграть сбор или вечернюю зорю, он надует щеки, как барабан, и начнет, но не как обычно, а все выводит, добавляет что-нибудь. Вечером, бывало, возьмет трубу, снимет с нее мундштук, чтобы пела тоньше, а Милослав возьмет скрипку, да как заиграют вдвоем "Островлянку" - с ранцем за плечами пойдешь в пляс.
Нехорошо только, что трубач очень теряется перед старшими и всегда все чертовски путает. Пусть даже самый маленький начальник прикрикнет на него, и
Но никогда он не был таким озабоченным, как сегодня. Очевидно, случилось что-то серьезное. Цакич подзывает его:
– Иди, Миладин, попробуй похлебки.
– Ну ее, - говорит. И это "ну ее" тянет медленно, словно сам не знает, хочет он или не хочет похлебки.
Костер догорал, теплилась последняя головешка; унтер-офицер устал выстукивать марш, сунул манерку под голову, повернулся на бок и захрапел; Цакич облизал котелок, отставил его в сторону, положил голову на ноги унтер-офицера и тоже закрыл глаза. Певший "Эх, быть бы мне хозяином" замолчал и натянул одеяло на голову; солдат в женском платье ушел; ссорившиеся из-за телеги успокоились, - видно, всем хватило места. Все забылись тем чутким сном, который охватывает людей под открытым небом, на холоде и в постоянном ожидании тревоги.
Я остался один. Осматриваюсь - что бы положить под голову.
И трубач еще не ложился. Только сейчас он приблизился к костру, сел, посмотрел на унтер-офицера и Цакича (спят ли) и обратился ко мне:
– Прочти мне, капрал, письмо. Уж три дня, как я получил его, а прочитать некому.
Я посмотрел на костер. Он едва теплился. Осталось лишь немного углей, и они вот-вот превратятся в пепел.
– Прочитать письмо, Миладин? А что же ты раньше не сказал, когда было светло?
– Знаешь, - начал он оправдываться, - я бы сказал тебе... но... унтер-офицер еще не спал.
– Письмо из дома?
– Да... из дома... из села. У меня в семье нет грамотных. Я тоже неграмотный... Конечно, из села.
– Наверное, писарь писал?
– Да... писарь...
– и он опять склонился над унтер-офицером, чтобы проверить, спит ли тот.
– А может быть, и не писарь. У сестры Ёлы есть такой Миленко, он умеет писать... Знаешь, - добавил он доверчиво, - письмо-то не из дома. Его писал этот самый Миленко.
– Давай прочту, пока угли совсем не погасли.
Посмотрев мне в глаза, он расстегнул мундир, засунул руку за пазуху, достал измаранное письмо и хотел было отдать его, но в это время зашевелился унтер-офицер (видно, шея затекла на манерке). Он что-то забормотал, и Миладин спрятал письмо. Когда унтер-офицер опять захрапел, Миладин протянул мне конверт. Я осторожно вскрыл его. Миладин в третий раз посмотрел на унтер-офицера, на Цакича, нагнулся даже над солдатом, который с головой укрылся одеялом, и тихо попросил меня:
– Ну, читай, пожалуйста!
От костра уже не осталось ничего, кроме последней головешки, все еще мерцающей среди мокрого, почерневшего пепла. Трубач взял ее в руки, поднес к самому письму и стал раздувать, чтобы хоть чуточку было видно. Я начал читать.
"Любезный Миладин,
поклон тебе от меня, от твоей мамы, от твоего отца, от моей мамы, от Миленко, который пишет это письмо, и от Богослава. Сообщаем тебе, что мы, слава богу, все здоровы и желаем, чтобы и ты, милостью божьей, был жив и здоров. Твоя мама..."