Особое подразделение. Петр Рябинкин
Шрифт:
Каждый из этих людей старался доказать Карониной, что его увечье не столь существенно. Однорукий, зажав в коленях банку с консервами, ловко вспарывал ее ножом, другой ускакал без костылей за чайником к проводницам, третий, с черной повязкой на глазах, повернув к окну лицо, говорил уверенно:
— Эти места, где мы сейчас проезжаем, наилучшие в России, славятся своими лесами…
А широкоплечий, с могучей шеей и обритой головой, еле доставая на своих обрубках подбородком до откидного столика, сказал благодушно о том солдате, который ушел за чайником:
— Видали, какой фокстрот без костыля отплясывает, ухажер. Осиротели без него связистки.
Заявил вызывающе:
— То, что я перед вами как лилипут сейчас
Произнес печально:
— Конечно, фашист шахты покалечил, затопил, стволы порушил. Но те, кто на фронте остался, они его проучат, накажут. Мне за конечности свои не обидно. Мне за себя обидно, что я его еще собственноручно недостаточно приложил. Полез он танками на батарею, я засуетился, забеспокоился, кинулся за противотанковыми минами, четыре штуки прихватил, швыряю их поштучно под ходовую часть. А он по мне из пулемета. Ну и срезал обе ноги. А мне бы из щели кидать, — правда, для замаха пространство сужено, зато безопасность. Не обеспечил себе позицию, вот и выбыл из строя досрочно…
Сержант Люда Густова уже привыкла в госпитале к нарочитой мужественной бодрости тяжелораненых, к нетерпеливому беспокойству тех, кто рассчитывал вернуться к прежнему мирному своему труду. «С виду как будто все зажило, тревожно говорил кто-нибудь из них. — Нигде не ноет, но чувствительность будто не та, сила есть, но ловкости еще незаметно. — И с надеждой спрашивал каждого: — Как ты думаешь, еще разомнется, не откажет?» Спрашивал так, будто ему возвращали вещь после ремонта, некогда испорченную не по его вине.
И так как перед хирургами стояла задача не просто спасти жизнь, а по возможности вернуть трудоспособность, раненые после того, как убеждались, что выживут, советовались с хирургами, просились частенько снова на стол, лишь бы получилось в конце концов все как следует, хотя бы с третьего раза, но чтоб уже надежно.
Один из госпитальных демобилизованных все время мял в руке черный тугой резиновый мяч, приучая пальцы к труду; другой уходил в тамбур, будто покурить, и там, воровато оглянувшись, опираясь о трясущуюся стенку вагона, начинал поспешно приседать, бледнея и сопя от боли.
Отозванные с фронта держались своей компании, а в поспешности, с какой они нашли нужным сочетать штатскую одежду с военным обмундированием, была как
— Генерал предлагает: «Садитесь», — говорил соседу по полке чернявый, со злым суховатым лицом, в офицерском кителе и широких в полоску брюках, вправленных в разношенные брезентовые сапоги. — А я стою перед ним как истукан по команде «Смирно» и не желаю. Он мне тогда вопрос врезывает: «Как вы подкалиберный, а также кумулятивный снаряд оцениваете?» Я напрямоту: «Если бы таким боеприпасом с начала войны по танкам фашистским били, поломали бы им технику. Сильный снаряд, много в него инженерного ума вложено».
«Правильно. К войне надо готовиться заблаговременно. А к послевоенной обстановке?»
Понимаю: ловит. Докладываю:
«Если я как командир батареи был на уровне, зачем же обратно переквалифицировать?»
Он:
«Вы огневик?»
«Точно».
«Вот вас в горячий цех к мартену и возвращают».
«Я своих орудий в бою не терял. Нету за мной такой задолженности».
«Ваш завод немцы при отступлении взорвали».
«Знаю. Поэтому и намерен в Берлине им из своих орудий высказать свое недовольство».
«А завод взорванный так и будет кучей лежать?»
«Пусть его из личного состава той дивизии восстанавливают, которая фронта там не удержала».
«Вы что ж, полагаете, победа — это только фашистскую армию разбить? Победа может быть только тогда полная, если из войны мы выйдем не слабее, чем были, а сильнее. И это будет от вас зависеть, от таких, как вы».
Я свое ломлю:
«Разрешите довоевать».
«А я-то полагал, что у вас рабочая сознательность на высоте».
Прижал он меня. Скис я, отбыл из части. Ребятам из своего расчета в глаза не мог смотреть, когда прощался. А тут меня уполномоченный совсем огорчил: профиль завода намечают не оборонный, на сельхозмашиностроение нацеливают, по-довоенному. Списали меня, как говорится, вчистую, на полную гражданку. А дистанция до Берлина еще какая — пулять и пулять.
— Значит, есть чем и кому, если отчислили, — сказал сосед. — Без угля и металла жизни людям не построить.
— Больно ты сознательный, — огрызнулся чернявый.
— Такой, как и ты, только про свою личную обиду не рассуждаю на людях. Про себя переживаю.
— Ага, переживаешь!
— Вез этого нельзя, человек не чурка.
Когда сталевар узнал у Люды, откуда она родом и ее фамилию, лицо его приняло выражение почтительности.
— Я вашего папашу знаю, Платона Егоровича. Мне мой горновой о нем даже на фронт в письме писал. Платой Егорович со своими ребятами вальцы от стана и электромоторы в земле зарыл, уберег от немцев, а себя выдал за чернорабочего, а когда донесли, что он знатный да еще прокатчик, в тюрьму забрали. Потом, когда немцы полцеха восстановили, вышел все ж на работу и сильно им вредил.
В этом деле ему консультацию давал Евгений Порфирьевич Рогозин. Он по делу о вредителях еще в начале тридцатых годов привлекался, за недостачей улик был отпущен, но просидел по следствию порядочно. На Советскую власть сильно сердит был. Немцы его уважали. А он их не признавал. Вел себя с ними дерзко. Но они его терпели.
Вот ваш папаша вечером к нему как-то зашел, будто по делу, и попросил, чтобы он весь свой опыт по линии вредительства выложил. Тот ему клянется, божится, что идейным, правильно, врагом был, но сам ничего по линии производства не портил, только когда люди по неопытности, по незнанию инженерному не так делали, он им не препятствовал, не поправлял, не отсоветовал, — мол, вы хозяева, ну и зашивайтесь. Папаша ваш, понятно, ему не верит. Спорили, пока Рогозин по всем пунктам возможным технологию вредительства не разработал. И чтобы он после не выдал, Платон Егорович под всеми его расчетами убедительно попросил автограф оставить. В случае чего прямая улика.